Не забудет Горшенин песню. Он пробовал петь ее Таюшке, но та сказала: «Была у волка песня…» И Горшенин замолк. Но про черемуху да про калину красную помнил всегда. И помнил еще, как с пристани в воду упал какой-то пьяный или так, неосторожный, и моряк в зюйдвестке прыгнул за ним с парохода.
Ушел белый «Ямал», увез красавицу и отважного моряка. Но осталась на берегу с Горшениным женщина. Берег Горшенин женщину, мечтал взять за руку, усадить в ходкую белую лодочку, увезти на пустынный остров. И кого-нибудь от смерти там спасти. Мечтать да красить — это он любил.
Что же вышло из мечты?
Эта — шалава. Тот — бабник, подлец. Сначала не верилось, что остался на вымечтанном острове один, хотя уже упрекал начальника: «Остров я, отрезанный». Начальник соглашался, и странно — в этом было нечто от души. Бодрел Горшенин. Но все чаще и чаще раздражало, что поганенько, противно был смазлив усатый цуцик. И однажды, увидев, как начальник со вкусом, шевеля губой, раздавил клопа и понюхал окровавленный палец, Горшенин сразу возненавидел его. Отвернулся.
Жить сначала — хватит ли сил? Может, вредничает Горшенин?
Он рассуждал: «Что такое — клоп? И как это можно через глупого клопа невзлюбить живого человека?»
Но глянув в сытое лицо жены, почужелое, немилое, кипел душой и змеем шипел:
— Не стерплю! Ш-шалава.
…— Греби! — Горшенин повел веслом. Ангальский мыс уходил в потемки. Вышли в русло — началась зыбь, душегубка замотала носом.
Горшенин тряхнул отяжелевшей головой, освобождаясь от мыслей.
— Придешь, стало, к Катерине? — спросил он опять, озирая черную заволочь в небе: «Хлебнем, пожалуй!» — А ты приди. Тебе к Катерине бы сердцем прирасти.
— Не учи, старик. Борода, как веник, а туда же — про сердце.
— Да я не учу. Греби, чего прокис! Бабник какой… Курит Раиса, нахлебаешься!
— Раз — и водолаз…
— Сопляк! Стиляга! Греби, дождь идет!
Душегубка испуганно рванулась вперед, заиграла на волнах, и Алешка раз-другой промахнулся — ударил веслами по воздуху.
Навстречу двигалась темная стена, уходя верхом в небо, а внизу — упираясь в белую рвань, — будто гонит по реке простыни, наволочки, кружева. Нашла — упала. Дождь и снег. Вот разбежались волны, вычернив провал, душегубка ухнула в это скользкое темное ртище, крутнулась там и понеслась назад, к Ангальскому. Горшенин резал волны на крутой искос — и то гребец, то кормчий подлетали над рекой поочередно, с вывертом.
Навстречу шла береговая отмель. На ней ходило стадо бурунов с бело-желтыми косматыми головами. Не приведи судьба оказаться в этих бурунах — на отмели глубины метра два, а то больше.
Алешка обрадовался сдуру:
— Смотри, старик, мелко!
— Я те дам старика… хо-хо-хо, — опасно хохотнул Горшенин. — Утонуть боишься?
— Мелко, старик! Не утонем!
— Я те дам старика… Гад! А-а-а… Хватит с меня и начальника!
Горшенин ковырнул веслом из-под кормы.
— На тебе мель!
Душегубка накренилась — и понеслась боком на отмель. Вскипая белыми волосами, за нею кинулся трещащий бурун. Хрясть! — настиг и взорвался. В клочьях расхлестнувшейся волны исчезло все: Алешка, лодка, Обь…
Горшенин забормотал:
— Как это я… я что? Я что это!..
Алешку вышибло в воду, и теперь он кричал где-то за бортом. Горшенин пополз по лодке.
— Иду я! Иду! О-о-о, прости гада…
Он поднялся — хотел подать руку, — но ударило волной, ноги заскользили, и, промахнувшись рукой мимо борта, он упал на острый штырь уключины. Сначала резануло по глазам, но тут же боль утихла, отхлынула и, опускаясь в мягкую темноту, он обхватил себя руками и подогнул ноги…
Бродила синяя сумеречь. Небо снижалось. Было глухо, немотно — без эха, без теней.
В тальниковом закуте, нацелив кверху бороду и выпуклую грудь, лежал Горшенин. Алешка ухаживал за ним, навяливал курева, воды.
— Оживешь, старик… Люблю бравых ребят! Я было, струсил, похлебал маленько, а потом стало мелко… Оживешь!
— Оживу, — хрипел Горшенин.
Проходил прорабский катер, высадил на Ангальском своего человека. Человек сидел в избе, с Таюшкой, выходил иногда, предлагал доктора. Не добившись толку, шел в избу.
Ближе к вечеру Горшенин зашевелился. Позвал жену:
— Таюшка! Иди. Пришла? Я что скажу: замрешь ты у меня, плохой я стал… И — отпускаю. Ты пойдешь к нему? Ты — пойди. Пойдешь?
— Ну… пойду.
Горшенин подумал. Вздохнул.
— Иди. Это — не ты. Ошибся я. Иди… Пошла?
— Я пошла. Прости.
— Пропади ты! — Горшенин, дернувшись бородой, сплюнул лежа и начал медленно подниматься.
…Ангальские бакены вспыхнули вовремя. По Оби шли суда. Горшенин смотрел на них, кривясь лицом — в слезах, в улыбке ли, — не поймешь из-за усов и бороды. Грустная тень пала на лицо его, сомкнулись брови, как у людей, решившихся ждать.
Чего он ждал?
Человеку, забредшему на Ангальский, он рассказывал, как спасал от смерти людей. А если являлся Алешка, что случалось странно часто, и горланил: «Здорово! Дубинадзе… Люблю бравых ребят!» — Горшенин отодвигал в сторону кисть, совал пальцы под цыганский ремень и в десятый раз рассказывал о том, что есть на свете белый пароход, который где-то ходит, но непременно вернется.
ЗОЯ ПРОКОПЬЕВА