— Замолкни, старая карга! — прошипел он и решительно двинулся прочь. Засеменили, испуганно оглядываясь, за ним оба солдатика. Один из них неожиданно запнулся и с грохотом полетел на землю. Толпа разом засмеялась, точно только и ждала этого мгновения. Захохотали все, во весь голос, захихикали старухи, и с Тверской, привлеченный этим небывалым смехом, уже стал собираться народ, не понимая, что происходит.
Каламатиано и Рейли, постояв еще немного у церкви, двинулись дальше, к Страстной площади.
— Я придумал, куда мы пойдем! — радостно сверкнув глазами, проговорил Рейли. — Надо отпраздновать эту победу народа над красными демонами!
Послышалось громыхание засова, вернулся Серафим с миской вонючей похлебки, сваренной из селедочных голов.
— Как я и говорил, хлеб уже съели, — объявил он. — У них это мигом! Еле миску баланды выпросил! Поешь горяченького. Оно хоть и воняет, но все же жидкость.
У него на губах прилипли хлебные крошки, видимо, кусок хлеба он успел запихнуть в рот, уже идя сюда. Каламатиано не хотел подниматься, так хорошо было лежать, просматривая видения прошлого, вихрем проносящиеся перед внутренним взором. Но встать было надо и выпить это гадкое пойло, потому что Ксенофон уже чувствовал, как приближается к тому состоянию, когда совсем перестанет ощущать голод. А это значит — смерть. Нет, он не доставит им такой радости. Он уже понял, чего они добиваются: чтобы он умер своей смертью. Одно дело, когда Наркоминдел сообщит в Госдепартамент США, что гражданин Каламатиано умер своей смертью, а другое — когда его расстреляли. Ленин боится открытой интервенции. Теперь уже ни одна страна не даст ему политического убежища, и его забьет камнями собственный же народ.
Ксенофон поднялся, через силу выпил вонючую селедочную воду и снова лег. Серафим, ковыряя в носу, смотрел на него.
— А Степан так и не приехал, — помолчав, сказал он.
— Какой Степан? — не понял Каламатиано.
— Брательник сапожника, возница, кого я для тебя нанимал. Вишь, не приехал, стервец, а обещал. Вот и верь после этого сапожнику. А я ведь в расход большой вошел, ему бутылку самогона хорошего поставил. Вот как теперь?.. Самогон он мне не вернет, скажет: с брательника спрашивай, а с того какой спрос? Я с ним и не говорил вовсе. Конечно, пристращать можно. Он мне железные набойки на сапоги поставить пообещал. Так сапоги отдашь, а он возьмет и полподошвы срежет. Что это за люди такие пошли нынче? Стрельнуть тебя подрядились, а не стрельнули, да еще грозят: береги, мол, его. А я разве для этого дела тут поставлен? И ложек больше не дают. Нет, говорят. И в хлебе отказали. А если нет хлеба, так зачем не стрельнули? Стрельни, и хлеба не надо. Крутят, крутят, а потом виноватого ищут. И все так живут. Теперь вот когда снова за тобой придут? А пол ежи-ка тут в холоде. Я вот в валенках сижу, там портянки на носки намотаны, а ноги все равно мерзнут. И морозы неизвестно еще сколь продлятся. Все одно к одному. Самогон жалко. Хороший был первач, картофельный, наскрозь продирал…
Серафим еще минут пять гундосил то про самогон, то про сапоги, но Каламатиано уже не слушал его. Он чувствовал себя раздавленным. Если Петерс хотел этого, он своего добился. Как полподошвы, полдуши срезал, И Ксенофон Дмитриевич даже не чувствовал ее. Слова Серафима как снег падали и не таяли в душе, засыпая ее плотным слоем. И непонятно было: толи он спит, то ли бодрствует, не было ни дня. ни ночи, ни холода, ни тепла, ни голода, ни сытости. И плакать хотелось, а слезы не выступали на глаза. И глазам больно было смотреть на свет, точно он царапал их кошачьей лапой. И темнота жгла.
Они сидели в кафе «Трамбле» на Цветном бульваре Подросток-тапер негромко наигрывал знакомые мелодии из опереток Оффенбаха. За соседним столиком снова восседали те две рубенсовские дивы, которых Ксенофон видел, когда заходил сюда с Синицыным. Их по-прежнему сопровождал прыщавый кавалер-гимназист, поглощавший мороженое, а дамы пили шампанское. Они явно сегодня засиделись, поскольку бутылку была почти пуста, а гимназист приканчивал уже третью порцию пломбира с фруктами. Поэтому едва Ксенофон с Рейли расположились за столиком, молодые купчихи стали бросать в их сторону томно-жадные взоры. Оживился и гимназист, сверля Каламатиано злыми глазками и требуя от него решительных действий.
— Как тебе эти голубки? — загораясь, спросил Рейли.
— Ты хочешь завершить вечер в объятиях проститутки? — удивился Ксенофон.
— Очень хочу. Я устал от любви, обещаний и буйной страсти. Я хочу покупать себе наслаждения и радоваться равнодушно-чувственному взору в ответ.
Посмотри, какие пышные формы, какой телесный пир можно закатить, когда эта Венера, обнажившись, предстанет пред тобой! Надо уметь устраивать себе праздник, Кен. Что ты 'на меня так смотришь? Ты опять скажешь, что тебя ждет жена. Она плохо себя чувствует. У нее мигрень, частое сердцебиение. Ты обязан быть дома. Сидеть рядом с ней и держать ее руку в своей. Что за глупый институт брака мы себе придумали! Он как оковы на руках и ногах.