— Текучесть… извечная текучесть бытия! — кричал он в тусклый лик спешащих на смену умирающему дню сумерек, и в такие моменты мне казалось, что он — живое воплощение своих мистических идей — вот-вот удивительным образом отринет собственное тело, эту безумно сложную атомарную структуру, и ярчайшим фейерверком исчезнет из мира живых, уйдет в Великое Ничто.
Мы с ним не раз обсуждали опасности — как личного, так и общемирового характера, — связанные с принятием жизненных ориентиров духовидца.
— Мир зиждется на деликатнейшего рода химии, — провозглашал он. — Само слово —
И ведь верно: уже тогда я понимал, что планы Клингмана сопряжены с опасностями. Стоило солнцу по ту сторону огромных ангарных окон закатиться за город, я начинал бояться.
— Худший кошмар нашей расы, — взывал Клингман, указывая на меня, — это обессмысливание! Падение приоритетов! Переоценка ценностей! Ничто с этим не сравнится — даже полное забвение покажется сладкой негой. И ты, конечно же, понимаешь, почему… почему именно это — хуже всего. Все эти плодящиеся невротики, все эти загруженные умы — я почти слышу
— А ты? — спросил я.
— Я?..
— Да, не ты ли по-своему также поддерживаешь сохранность бытия?
— Никак нет, — ответил он, улыбаясь в своем кресле, будто на троне. — Я счастливчик. Паразит хаоса, личинка порока. Там, где я, — там
Клингман расплылся в улыбке, засмеялся — его последние слова, похоже, были адресованы более самому себе, чем кому-то еще. В надежде вывести его из темных закоулков собственного разума, я позвал:
— Клаус, что это за город — Мюленберг? Что за собор?
— Я помню собор. Я
Сумрак, как поведал мне Клингман, окутал Мюленберг одним осенним днем, когда облака, равномерно укрывшие город и его округу, затмили солнечный свет и привели лес, тростниковые фермы и застывшие у самого горизонта ветряные мельницы в гнетуще-унылый вид. В высоких каменных пределах Мюленберга никого, казалось, особо не обеспокоило, что узкие улицы, привычно обрастающие в это время дня тенями остроконечных крыш и выступающих фронтонов, были все еще погружены в теплый полумрак, что превратил яркие купеческие вывески в нечто достойное заброшенного города, а лица людей — в слепки из бледной глины. А на центральной площади, где скрещивались, подобно мечам, тени от шпилей-близнецов собора, ратуши и бойниц высокой крепости, возвышавшейся на подступах к городу, царила лишь непотревоженная серость.
О чем же думали горожане? Почему не заметили, как попран был древний уклад вещей? Когда состоялось то разделение, что пустило их мирок в свободное плавание по странным волнам?