Поцеловал Елену, повторяя что-то бессвязное, словно просил прощения за то, что жизнь без нее продолжается, что рассвет наступил, и он, Колька, не может остаться с ней навсегда, потому что его еще ждут бои. Нежно погладил Еленкины волосы, глотая подступающую к горлу тоску, виновато пообещал: «Я буду к тебе приходить, Вест-тень-зюйд, часто-часто… С каждым ударом склянки».
Крышку гроба он забивал корявыми ржавыми гвоздями, которые пришлось повыдергивать из стен. Картины, висевшие раньше на этих гвоздях, спускались на пол, как флаги. Сухая черемуха мелко дрожала от ударов молотка, и Колька не выдержал, вынул ее из вазы, положил на кровать — туда, где только что лежала Елена.
— Сегодня ночью, — скорбно покачиваясь, говорил профессор, — я бросил к черту лунные траектории… Я начал расчеты малых ракет — ракет, которыми можно уничтожать врага. Это будет всесокрушающее оружие. Но только таким языком и возможно вести разговор с фашизмом.
День наполнялся светом. Где-то вдали, может быть, на плацдарме, — проснулись орудия. Они вторгались в новый день тревожно и равномерно: настойчиво, как напоминание.
— Пора, — сказал Колька.
— Да, да, — покорно согласился старик. — В кладовой есть саночки и лопата… Впрочем, лопата вам будет без пользы. Возьмите лучше топор.
Скачала Колька снес во двор саночки и топор. Потом вернулся в комнату за Еленой. Профессор стоял у окна, закрыв ладонью лицо. Плечи его под платком жалко и немощно вздрагивали.
— Я не утешаю вас, — вымолвил он, вытирая глаза. — Вы солдат, и сами знаете, что теперь делать… Но после войны… Напишите мне, дорогой! Так, без надежды, на всякий случай… Люди сами не знают порой, как нужны друг другу.
Колька в последний раз окинул взглядом комнату. Бережно снял со стены портрет Елены, спрятал под бушлат. Потом подошел к профессору.
— Спасибо вам, — тихо сказал, прощаясь. — За то, что жили рядом с Еленкой… За мужество ваше.
…Елену сносил осторожно, медленно, боясь задеть краями гроба промерзшие стены подъезда. Когда в лицо пахнуло морозом, вдруг с ужасом подумал о том, что не надел на Елену пальто.
Ненаезженные санки заскрипели шероховатыми полозьями. Вдоль Лиговки задувала поземка, взвихривала снежную пыль на мосту, звенела, стремительно растекаясь по рву-пустыне Обводного канала. Над каналом, внезапно распахнувшим городской окоем, чернели даже под снегом бездымные корпуса заводов, зияли резко оборванные торцы окраинных переулков. Их синеватая стынь чудилась зримым образом холода. От ветра и от мороза слезились глаза и слипались ноздри. Дыхание, замерзая, покрывало наледью губы.
Колька шел по тому пути, который ему объяснил профессор: по Лиговке до Расстанной, а дальше — к Волкову кладбищу. За Обводным каналом Лиговка расширялась, а может быть, просто казалась шире из-за низких старых домишек, из-за чахлого сквера, который тянулся посреди проспекта — противоположная сторона улицы за этим сквером и за сугробами виделась вдалеке, словно за полем. На той стороне было много разбитых домов: видимо, во время обстрелов снаряды там падали часто.
Санки увязали в глубоком снегу, и Колька время от времени останавливался перевести дыхание. Сразу же обволакивал холод. Студеные сквозняки тянули из подворотен… Много лет назад в одной из таких подворотен замерзала малюсенькая девчонка. Ее — беспризорную, безответную, — голодом, тифом, бездомьем пытались убить в те годы белогвардейцы. А ныне убили ее фашисты. Наверное, существует закономерность в том, что подлое дело белогвардейцев продолжает фашизм. Перед комиссаром Городенко в годы гражданской войны и перед ним, Лаврухиным Колькой, ныне один и тот же, по сути, враг… Тогда, в двадцатом, комиссар Городенко девчонку спас. А он — не сумел, не смог. Ни Еленку, ни Вавку, которого зарыли под елочкой, ни того ленинградца, что стоя замерз на Невском и долго смотрел ему вслед… Даже родную мать оставил в неволе! Как же людям смотреть в глаза? Может, тяжесть гроба и саночек, горечь пути, по которому сгорбившись он бредет, — это тяжесть и горечь мужества, которого ему не хватило?
На углу Расстанной он не смог осилить сугроба. Прохожий — пожилой, со въевшимися в кожу лица крапинками гари, должно быть, заводской, — подошел к нему, не говоря ни слова, взялся за лямку санок. И Колька, видевший перед тем, как брел он, — медленно, как все ленинградцы, не отрывая подметок от снега, — что было мочи налег на веревку… За сугробом они долго стояли рядом, тяжело дыша.
— Кого хоронишь, матрос? — сочувственно спросил мужчина.
— Жену.
— И много прожили вместе?
— Тысячу лет, — ответил Колька. Мужчина понимающе кивнул и молча побрел дальше.