Дядя был журналистом, работал не где-нибудь, а в газете «Правда», я ему верила, я и сама знала, читала, смотрела в кино и про сети, и про врагов народа. Но я-то не собираюсь писать ничего такого! Я хочу просто дружить! С мальчиком! С пионером! Из народной демократии! Там же социализм, как у нас! При чем тут шпионы?!
Когда дядя ушел, я спрятала письмо между страницами альбома для рисования и сверху накрыла коробкой с акварельными красками.
Все равно буду переписываться!
На следующий день, когда я пришла из школы, альбом и краски лежали на своем месте, а письма не было. Я раз десять перелистала альбом, искала в ящиках стола, под столом, на полках…
— Ты идешь, наконец, обедать? — позвала мама из кухни. — Суп давно остыл!
— Мама, ты случайно не видела письма? — спросила я.
— Какого письма? — оскорбленно удивилась мама. — Откуда я знаю, где твое письмо! Где ты его положила, там его и ищи!
— Его там нет.
— А при чем тут я?! Какое я имею отношение к твоему письму?! С какой стати ты меня об этом спрашиваешь?! — закричала мама с такой преувеличенной искренностью, с какой она обычно говорила неправду. Все-таки еще надеясь на чудо, я опять и опять пересматривала, перетряхивала свое хозяйство, даже рылась в мусорном ведре. Всё было бесполезно.
Главное, я не запомнила ни улицы, ни номера дома. Осталось только — България (с твердым знаком), София, Георгий Цветков-Гразданов…
Мрачный утенок
С какого момента детство стало уходить, сменяясь отроческой мрачной замкнутостью, частыми слезами или взрывами возбужденного веселья, обидчивостью, убежденностью, что — хуже других? С чего начался этот мучительный период «переходного возраста»?
Еще, кажется, совсем недавно мы с Наташкой, забравшись под стол, отделялись низко свисающей скатертью от квартирного быта, и наступало чудо полного растворения в игре, какое бывает только в детстве. Мы были медвежатами, может быть, потому что уютно сумеречное пространство под столом казалось нам похожим на берлогу. Мы и говорили не своими голосами, а теми, какими, по нашим представлениям, могли бы говорить медвежата.
Или, положив на пол стулья, соединив их ножки так, чтобы получилось подобие кабины, мы забирались вовнутрь и играли, как будто летим на самолете. Это были так называемые «венские» стулья с круглыми сидениями. В лежачем положении эти сидения представляли собой подобие руля, и ощущение полета, крена при поворотах было таким реальным, что когда, спустя много лет, студенткой на целине, упросив летчика Мишу, я впервые поднялась в воздух на маленьком Як-12, возникло чувство, что я не в настоящей кабине, а снова в опрокинутых стульях.
Куда оно стало исчезать? Нет, совсем оно не исчезло, только стало скрытнее. Теперь уже одна, без Наташки, я уходила в игру как в спасение от неприятностей. Я — юнга из повести Ликстанова, матрос Полевой из «Кортика», в моем воображении прокручиваются события книг, фильмов, чьих-нибудь рассказов, и я герой этих событий. Всегда юноша. Девочкой быть не хочется. Хочется оставаться безгрудой, по-мальчишески худой, без этих болезненно набухающих грудных желез и других признаков развивающейся женственности, которые мешают как тяжелая шуба, надетая в жаркий день: нелепо, неудобно, давит, а нужно притворяться, что всё нормально.
Угрюмая скованность, доходящая до тупости. Страх обратить на себя внимание. Мечта о шапке-невидимке, о волшебнике, который — ценой любых моих мучений — сделает меня красивой. Даже не надо красивой — хотя бы симпатичной. Чтобы, когда я иду по улице с подругой, смотрели не только на подругу, но и на меня. Почему на меня не смотрят? Может быть, потому что я заранее уверена, что никому не могу понравиться, эта хмурая уверенность написана на моем лице и делает свое дело?
Мама говорит, вздыхая:
— Боюсь, что у тебя будет папин нос.
Словно, не размышляя, пустила отравленную стрелу — вовсе не желая попасть, но попала, и яд медленно проникает во все уголки моего существа. Я подолгу рассматриваю в ванной свое лицо и реву. Почему я не унаследовала мамин курносый носик и круглое хорошенькое личико?! Про моего брата говорят: «папин юмор». А у меня, значит, папин нос. Какой кошмар.
Мы играем в волейбол, и Мишка говорит с досадой:
— Мадам, вы тут не для мебели поставлены!
И эта фраза в меня — как тяжелый ком: мадам! Что-то жирное, жабье. Вот, значит, я какая в глазах Мишки!
Делимся во дворе на команды — играть в круговую лапту, и вдруг по чьему-то искоса брошенному взгляду и ответному чьему-то кивку понимаю, что меня не хотят брать ни в ту, ни в другую команды, потому что я — дыра, пустое место, мазила. И это понимание — или самовнушение — опять как удар, ослепляет и оглушает, отбрасывает от волейбольной площадки в угол под лестницей третьего подъезда — выплакивать обиду.
Крутя веревочку, смотрю, как легко и пружинисто прыгает Аня, и с завистью думаю, что я так не умею. И правда, не умею! Если играем во дворе в салки, меня салят первую, потому что я не увертлива. На уроке физкультуры не могу подтянуться на турнике, несуразно дрыгаю ногами, и все смеются.