У Морденки люди обыкновенно не выживали более двух недель; одна только Христина как-то умудрялась выносить свою пытку уже в течение трех месяцев, да и у той начинало лопаться терпение. Она находилась чисто в плену, в заточении у Морденки. Уходя рано утром за провизией, он запирал ее на ключ в своей квартире. То же самое было, если шел куда-либо по делу или вечером в церковь, последнее в особенности хуже всего, так как он запрещал жечь свечку, и несчастная чухонка принуждена была сидеть в совершенной темноте часа два или три сряду. Вырваться и уйти от него было весьма затруднительно, потому что расчетливый старик отбирал обыкновенно паспорт и прятал его в потаенное, ему одному известное, место. Отходы прислуги совершались почти всегда со вмешательством полиции, которая вынуждала наконец Морденку к расчету и отдаче паспорта. Оставаясь один в своей квартире, он становился совершенным мучеником, сидел запершись на все замки, боялся, что кто-нибудь войдет и убьет его, еще больше боялся отлучиться из дому, потому что, пожалуй, ворвутся без него лиходеи в безлюдную квартиру и оберут все дочиста. Тогда он сквозь форточку посылал дворника за майором Спицей, обитавшем в том же самом доме, и умолял найти ему какую-нибудь прислугу. Майор, старый однодомчанин с Морденкой, был, кажется, единственный человек, сохранивший к скупому аскету несколько благоприятные отношения в силу особого обстоятельства, о котором вскоре подробно узнает читатель. Майор обыкновенно брал на себя поручение Морденки и доставлял ему какую-нибудь старую Домну или Пелагею, чтобы эта недели через полторы сменилась, по майорскому же отысканию, какою-нибудь Матреной или Христиной.
Итак, Христина не оказала особенного расположения к дружелюбному тону Морденки.
– Чего тут самовар?.. Лучше печку затопить – третий день не топлена, – протестовала она, – крыс морозим в фатере… жить нельзя… пачпорт мой подавай сюда – уйду совсем!..
– Уйди, уйди; я погляжу, как ты уходить станешь, – кивая головой, полемизировал Морденко.
– Думаешь, не знаю, куда ты в халатишке шатаешься? Христарадничать ходишь, милостыней побираешься!
– Дура, и видно, что дура! – возразил Морденко. – Побираюсь… ну, точно что побираюсь, так ведь это богоугодное и душеспасительное дело, потому – унижение приемлешь! Вот и ты – поругай побольше, а я со смирением выслушаю; тебе-то – мучение вечное, а мне – душе своей ко спасению.
Христина в кухне закопошилась с самоваром; Морденко ушел в другую горницу переодеться. Халат служил ему только для вечерних хождений на паперть Сенного Спаса; для дневного же выхода в люди или по делам старик имел костюм совершенно приличный, состоявший из синего сюртука старинного покроя, узких панталон и старинного же покроя пуховой шляпы с козырьком, какие лет пятнадцать тому назад можно еще было встретить на некоторых старикашках; зато костюм домашний, обыденный представлял нечто совсем оригинальное. В него-то именно облекся Морденко в другой горнице. Это была грязная рубаха, заплатанное нижнее белье, больничные шлепанцы-туфли на босу ногу и какая-то порыжелая от времени шелковая женская мантилья – очевидно, из заложенных ему когда-то и невыкупленных вещей, – которая совершенно по-женски была накинута на его сутуловато-старческие плечи.
В комнате был страшный холод, пар от дыхания ходил густыми клубами, но старик оставался как-то нечувствителен к этому холоду, тогда как сын его, кутаясь в пальтишко, дрожал как в лихорадке; эта затхлая сырость пронимала гораздо хуже сырости уличной. Морденко вышел из другой комнаты с жестяным фонарем и переставил в него из подсвечника сальный огарок. Комната осталась в густом полумраке; по стенам легли радиусами три светлые полосы, на потолке тускло замигали пятнами несколько кружков – отсвет от дырочек на крышке фонаря.
– Так-то лучше, безопаснее, – заметил он, – а то, оборони Бог, заронится как-нибудь искра – пожар случится, все погорим… Что дрожишь-то? или тебе в самом деле холодно? – обратился он к сыну.
Тот, в затруднении, не ответил ни слова.
– Жаль, затопить нельзя: вчера только что топлена, а у меня правило – через день… регулярность люблю.
– Ан врешь, не вчера, а третьёводни! – оспорила его Христина из кухни.
– Ан врешь, вчера!
– Ан третьёводни!
– А побожись!
– Чего «божись» – сам без божбы знаешь!
– Врешь, меня не надуешь, у меня записано… Сейчас справку наведем, – говорил он, взяв с окна какую-то тетрадочку и просматривая по ней свои отметки. – А ведь и вправду третьёводни… ошибся… Ну, так, стало быть, затопим.
И он пошел к изразцовой печке.