Рано утром Коробьин неожиданно открыл глаза, дико посмотрел на картонку с воротничками, на выставленный у кровати ряд туфель на высоких каблуках, потом распахнул окно. Душистая прохлада, тишина. Громадная желтая корова, раздумывая, куда бы ей лучше повернуть -- налево или направо, на всякий случай пощипывала посреди улицы траву. Коробьин, посмеиваясь себе в усы, надел свежую батистовую сорочку с мягким воротничком, повязал кое-как галстук, порылся в саквояже и обрадовался, что случайно захватил с собою, кроме жилетов, легонький спортсменский кушачок. Ну, что же, копаться больше нечего, вот разве только повыше подвернуть брюки. Наконец-то он приведет в исполнение давно задуманный план. Хозяева, очевидно, спят, -- не увидят и не услышат.
Он посмотрел еще раз на свои белые изнеженные босые ноги и пошел через столовую на террасу.
Птицы щебетали вовсю, но вместе с тем в воздухе стояла какая-то странная, совсем отдельная тишина, и ветки деревьев были неподвижны. Пахло почему-то одними березовыми листьями.
Пол на террасе холодный и немножко колючий от нанесенного песку. Поскрипывая ступеньками, Коробьин спустился в сад прямо на единственную освещенную солнцем дорожку. Вот оно долгожданное, ни разу за всю жизнь не испытанное блаженство! Ноги чуть-чуть тонули в легком, сыпучем, напоминающем тепловатую золу песке, и Коробьин отчетливо различал под ним более холодный и твердый грунт. Боже мой, это и есть земля, не отделенная от него ни шелковыми носками, ни толстыми подошвами американских штиблет! Да, это было простое, но необъяснимое и по-настоящему головокружительное наслаждение, и на секунду у Коробьина замерло сердце, и он почувствовал, что побледнел. Потом, растопыривая пальцы, вдавливая их в песок и для чего-то балансируя руками, он быстро пошел вперед.
Было немного стыдно даже перед самим собою, что все это проделывает он, Коробьин, коллежский асессор и камер-юнкер, внук известного полководца, и если бы кто-нибудь из петербургских приятелей увидал эти его восторженные прыжки, можно было бы совсем сгореть от стыда.
Коробьин подскочил, наткнувшись на острый камушек, и ступил одной ногой в холодную, мокрую траву. Его лицо невольно сморщилось в гримасу.
-- Ничего, ничего, это с непривычки, мой милый, -- раздался совсем рядом приветливый голос, -- побегайте, милый, побольше, это здорово, не стесняйтесь, мой милый. Потом я вас хорошим молочком угощу.
Он увидел голову Евлампии Петровны в белом платочке, выглянувшую из-за низенького смородинового куста. Добрые и серьезные глаза ее сдерживали улыбку, а рука продолжала срезывать большими ножницами сорную траву.
Евлампия Петровна была грамотна только наполовину, -- умела читать, но не писать. Вместе со всем Анютиным она называла траурный креп -- "длинным горем", груши -- "тонко-ветками", помидоры -- "баклажанами", лужицы -- "лужайками" ("покойный генерал, отец Федора Ивановича на войне от жажды целую лужайку выпил"), предков -- потомками ("потомки генерала были очень богаты"). Но помимо этих наивных и даже безграмотных провинциализмов, Евлампия Петровна была очень умна и от природы необычайно тактична. Она терпеть не могла сплетен, не злословила, не осуждала и со всеми была ровной. И то, что она, бывшая горничная генерала, вышла замуж за генеральского сына, весь город считал жертвой скорее с ее стороны: Федора Ивановича еще в детстве хватил паралич, и теперь, в свои 40 лет, он в сущности был большим недоразвившимся ребенком. Евлампия Петровна была ему и женой, и матерью, и нянькой, и он был привязан к ней страшно и из особой нежности называл ее не по имени, а просто: "моя".
-- Посмотрите на него, -- говорила хозяйка Коробьину, когда тот все еще босой сидел за кружкой молока на террасе, -- ну, разве это не ребенок, вся борода в крошках, панталоны опять дегтем замарал.
Федор Иванович, сидевший тут же за столом и уплетавший за обе щеки белый горячий хлеб, улыбался и говорил:
-- Моя меня все ругает, а я ее не боюсь. Она добрая.
-- Добрая, добрая, -- притворно ворчала Евлампия Петровна, -- с тобой бы не следовало быть доброй. Вчера целый день ставил свое любимое "Сердечко Нинон", а сегодня и пластинку и граммофон поломал.
-- Ах, "Сердечко Нинон", -- вспомнил Коробьин, -- я вчера слышал, когда спал.
-- Вот подожди, сейчас придет Сусанна Михайловна, я ей пожалуюсь, -- докончила хозяйка и снова спустилась в сад.
-- Красивая ваша Сусанна Михайловна, -- задумчиво произнес Коробьин.
У Федора Ивановича загорелись голубенькие глазки, он оживленно потряс своей висячей бородой и сказал:
-- Ужасно красивая. Я ее обожаю. Моя сердится, ревнует. Не дает мне денег, а я хочу подарочек сделать. Выпилил половину шкатулки из красного дерева, а на другую половину денег нет.
-- Возьмите у меня, -- предложил Коробьин.
-- Избави Бог. Она строгая, догадается, заругает. Я у вас другое хотел попросить.
-- Что?
-- Вчера я на столе понюхал духи -- ужасно хорошие. Позвольте мне сегодня надушиться.
-- Ах, Боже мой! -- засмеялся Коробьин, -- да я вам их хоть полпузырька отолью.