Нет, у Радищева не было времени уйти в себя, отрешиться от мирских сует. Как раз, эти мирские суеты — думы и заботы о настоящем и будущем русского народа, и в Илимске поглотили всё внимание, все силы, всю энергию Александра Николаевича, как поглощали они его в Санкт-Петербурге в бурные годы его деятельной и плодотворной жизни. Зная об этом, Алексей Кутузов, быть может, не стал бы писать ему свои «истины» и советовать другу — уйти в себя.
«И что они все, словно сговорились и твердят об одном и том же, — подумал Александр Николаевич, — наставляют переменить меня образ мыслей, призывают к раскаянию, отрицанию того, во что я верю и чему отдал всю свою жизнь. Вначале раскаяние желал услышать граф Воронцов, которое смягчало бы положение изгнанника. Теперь, по существу, о том же говорил ему в своём письме Алексей Кутузов».
Радищев вынужден был спрашивать графа Воронцова о том, какие же от него нужны клятвы, если он находится в изгнании? Всё уже совершено, что должно было совершиться над ним по воле лживого царского правосудия. И Александр Николаевич, чтобы не оттолкнуть от себя Воронцова, в заступничестве которого он нуждался здесь, находясь в Илимском остроге, начинал рассуждать с ним по поводу своего раскаяния. Он писал, что неволя ожесточает, доброжелательство смягчает душу человека. Радищев приводил в пример детей, которые исправляются гораздо лучше внушением, чем наказанием. Александр Николаевич спрашивал Воронцова, поверенного его горя, может ли тот сомневаться, что он раскаивается?
Но это совсем не походило на раскаяние. Радищев оставался твёрдым, внутренне убеждённым в свою правоту и, если говорил об этом, то руководствовался иными чувствами и соображениями. Да, он не хотел огорчать Александра Романовича Воронцова, он слишком дорожил его дружбой и поддержкой теперь, чтобы сказать ему правду.
Что могло изменить раскаяние в письмах? Попрежнему для него оставались ненавистны самодержавие и крепостничество, как и весь прогнивший снизу доверху государственный аппарат от киренского земского исправника до сенаторов — вершителей законов царской власти.
Всё это было чуждо его душе, всё претило ему своей ветхостью, просившей и ждавшей замены. Александр Николаевич оставался убеждённым революционером, он стоял за народовластье и считал его самой совершенной формой, какую может достичь человечество в своём общественном преобразовании.
В новом сочинении, над которым сейчас упорно работал, он развивал прежние мысли и взгляды.
Это и был ответ по существу на давний вопрос графа Воронцова и теперь на письмо Алексея Кутузова. Иного Радищев им сказать и не мог. Он оставался верен своей юношеской идее в зрелые годы жизни и не мог ей изменять. К этому его взывала светлая память Фёдора Ушакова, заветы которого Радищев поклялся пронести до конца дней своего существования.
Александр Николаевич вновь возвратился к письму берлинского друга и продолжал его читать.
«…Я горю желанием, — писал Кутузов, — говорить с тобою и не знаю, что сказать тебе. Письмо твоё так коротко, что я не знав оного, как возмогу говорить с тобой откровенно? Одно неосторожное слово может растравить твои раны вместо того, что я пылаю желанием подать, тебе возможное от меня утешение. Дрожайший мой, ежели тебе возможно, скажи мне, где ты, на каком основании и есть ли мне хотя малая надежда прижать тебя некогда ко груди моей? Утешь меня, милый мой, но, увы, что я болтаю? Может быть, тебе не позволят сего, хотя я и не вижу сему причины. Не смею, но не могу воздержаться попенять тебе, что ты презрил мой дружеский совет и через то ввергнул обоих нас в сие несносное для меня состояние. Но дело уже сделано; к чему напоминать, невозвратимое?..»
— Да, дело уже сделано и не к чему напоминать невозвратное, — сказал Александр Николаевич вслух и задумался.
Книга, смелая книга, обличающая самодержавие, написана с посвящением Алексею Кутузову. Над автором книги учинена жестокая расправа, над тем, кому она посвящена, установлена слежка, возбуждено преследование.
И, как ни тяжело было это осознавать теперь, Радищев гордился тем, что он первый проложил дорогу смельчакам, не побоялся ни осмеяния, ни ожесточения, ни даже самой смерти, грозившей ему за изобличительное и гневное сочинение.