Мы только пожимаем плечами, когда жидосы ехидно спрашивают: а кто в России самый сильный? а самый умный? а лучше всех говорит по-русски?
И посмеиваемся, когда они ликуют: самый сильный — Гиршл Новак! Самый умный — Мойше Ботвинник! Лучше всех говорит по-русски — Юзя Левитан!
Нашим людям это все бим-бом, до фонаря, до лампочки.
А вот если населению объяснить доходчиво, что их дети болеют, а родители помирают только потому, что бесчисленные врачи-евреи их не лечат или лечат нарочно неправильно, заражают микробами и травят ядами, — о, как понятна станет людям причина их несчастий!
Но ведь многие могут не поверить. Ну что ж, любое большое дело вначале не ценится маловерами. И чтобы поверили все, я придумал третью часть своего плана, замковый камень, коронку.
Евреи — преступники.
Евреи-врачи — особо опасные, ибо устроили заговор против всего народа.
Венец вины: евреи-врачи-академики задумали убить Иосифа Виссарионовича Сталина.
А это, понятное дело, в случае их злодейской удачи — гибель всей страны. А вскоре, если говорить откровенно, — конец всего человечества.
Кружились, выстраивались в голове мысли, четкие, понятные, округлые, как костяшки на счетах, и взбесившийся декабрьский ветер за окном неутомимо подстилал своим свистом тишину в доме, и лишь из-за тонкой стенки ползло ко мне мычание, жаркие стоны кретина, и не понять было — от удовольствия или страдания он воет, и все ярче за окном занималось тяжелое зарево, подсвечивавшее кровянистыми сполохами маленькую детскую комнату.
Потом пришла Римма, села как-то сбоку, понурившись, сложив руки на коленях, и из-за красноватого сумрака, плясавшего пятнами на ее лице, она не казалась мне в этот момент нежной еврейской цацей, а похожа была на простоволосую усталую русскую бабу.
— Ложись, — сказал я и подвинулся на кровати, а она смотрела на меня искоса, и в глазу ее, налитом темнотой, прыгали алые блики от уличного зарева. Непонятно было: косится она на мои сапоги, или прислушивается к яростному пыхтению дегенерата за стеной, или хочет сказать что-то важное.
Я взял ее за руку и потянул к себе, а она оттолкнула меня и быстро сказала:
— Я беременна!..
Это был выкрик отчаяния, вопль гибели, признания в окончательном несмываемом позоре. А для меня — радость, нежданная сладостная награда за только что найденную великую идею. Теперь-то уж, с младенчиком, — куда она от меня денется?
И с радостью, искренней нежностью, с огромным желанием — привлек ее к себе, крепко, сильно и шепнул ласково:
— Спасибо тебе! Прекрасно! Я так рад…
А она отпихивалась от меня ладошками, будто оглохшая, вся напряженная, развернутая к стене, словно ее волновало мучительное сопение и жуткие рыдальческие вскрики кретина за стеной гораздо больше, чем мои слова. И бормотала судорожно:
— Ничего не прекрасно… Ничего не будет… Я сделаю аборт…
Я обнимал ее, сильно и нежно, любимую мою, девушку с начинкой, невестушку с пузцом, ты, Майка, уже жила там — махонькая, с хренову душу, крошечная, но ты уже жила, и я смеялся от счастья, и целовал твою муттер, и приговаривал:
— Какой аборт? У нас аборты, слава богу, запрещены… У нас аборт — грех, грех великий перед Богом, а главное — перед товарищем Сталиным!..
— Все равно!.. Сделаю!.. У нас есть знакомые… Я не хочу ребенка… — И в яростной ее скороговорке была ненависть к тебе, Майка, еще не родившейся, ни в чем не повинной, ненависть, перенесенная с меня на тебя.
А я похохатывал, и притягивал к себе все крепче, и раздевал уже, объясняя неторопливо:
— Нельзя аборт делать. Это уголовное преступление. Предусмотренное статьей сто сорок «б» Уголовного кодекса. Статья так и называется — «букашка»… Это каждая совгражданочка знает, срок наказания — до трех лет лагерей.
— Мне безразлично… Пускай тюрьма… только не это…
— А ты об отце подумала? — ласково увещевал я. — Сильно он возрадуется, узнав, что ты пошла на каторгу! А мать что здесь будет делать? Не-ет, ты об этом думать забудь.
Радостно, ярко, как огненный сполох в ночи, закричал в соседней комнате кретин и чем-то там загремел, заскрипел, застучал.
А я трясущимися руками стягивал с Риммы белье и жадно гладил ее молочно-белые плечи, дыбком торчащие холмики грудей, целовал, теряя сознание от наслаждения, шелковую складочку под животом и черный треугольник ее лона — сладостный парусок, темный кливер, туго надуваемый жарким ветром моей похоти.
И снова завыл, засопел, заскрипел кретин, и я чувствовал, как это животное испускает мощный ток половой свирепости, и почему-то это мне было не противно, будто он заряжал меня своей бессмысленной темной силой, и я уже натянул на себя Римму, и раскаленное блаженство стало поднимать меня волной, и тут раздался пронзительный крик Дуськи Шмаковой:
— Господи!.. Господи — чё деется-то?! Сережка мать свою трахает!.. — И снова отчетливо, ясно, потрясенно: — Шмаков, да ты глянь! Придурок Аниску гребет!!!
Торжествующий рев кретина, вопли Дуськи, вялое бормотание ее мужа: «Уходи, уходи, нас не касается…», смертельно-перепуганное молчание Фиры, вырывающаяся из-под меня Римма, рыдающая, захлебывающаяся криком: