А моей закаленной натруженной шее ничего не станется, опосля схватки отойдет. Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы давали: я не кобра.
Я — акула.
Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима, потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости — не зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима.
Я — как акула. Не ведаю боли. Если только не прорастает в средостении фасолька по имени Тумор.
Ну а так-то мне на боль плевать.
Поскольку боль связана с любовью. Так же неразрывно, как убийство с коитусом.
Ничего не поделаешь: обязательный ассортимент, как в нашем отделе заказов — шампанское с бельдюгой. Раз уж одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно берите, дорогие граждане.
А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то ты и боли не знаешь.
Если не лопаются в груди жесткие колючие створки серозной фасоли.
Эх, Мариша, вожделенная моя подружка, пропади ты пропадом, помчусь на встречу с глупым зверьком, не смекающим пока, что весь он состоит из чужой любви и собственной острой боли.
Захлопнул дверь за собой и в лифт вскочил почти на ходу, как когда-то на подножку уезжающего трамвая. Пятнадцать этажей пролетел мой спускаемый аппарат, совершил мягкую посадку в заранее намеченной точке евразийской пустыни, населенной странным народом по имени «руссь», распахнулся шлюзовой люк, и коренное население в лице Тихона Иваныча торжественно встретило меня. Торжественно, но несколько печально.
— Покойник в доме, — сделал он официальное сообщение.
Все-таки общий развал дисциплины в державе и на нем, старой служивой собаке, сказался: знает ведь, сторожевой, что по уставу в рапорт по лагерю включаются не только умершие, но и направленные в больницу, и выведенные за зону на общие работы, но — ленится, конвойный пес, докладывать все, отделывается клубничкой.
— Что — скоропостижно? Без причастия? — ахнул я.
— Оне не причащаются, — треснул в улыбке подсохший струп его рта. — Яврей из девяносто шестой квартиры, Гиршфельд им фамилия…
И, не заметив во мне понимания, должной реакции, пояснил неспешно:
— Те, что в побег намылились. Профессор он, вам давеча машину мыл…
А-а-а! Вон что! Я ведь и фамилии его не знал. Вот народец суетливый — уложился в сжатые сроки, как на колхозном севе. Вчера машину мою мыл, на сдаче моральный капитал себе собирал, а сегодня уже копыта отбросил. Не дождался обещанного мною межгосударственного потепления, бедный рефьюзник. Да-те-с, вот теперь-то он получил отказ окончательный.
Для остальных евреев, правда, и это не урок, им трудно усвоить, что вся человеческая жизнь — это долгое рефьюзничество, не хотят понять, что в конце концов нас всех ждет окончательный Отказ. Они так рвутся в свой Эрец Исроэл, будто там, на краю бытия, можно получить визу на выезд в другую жизнь.
А ведь евреи уже долгие века, целые тысячелетия мрут энергичнее и компактнее остальных народов. Несколько исторических эпох сменилось, и все время они на грани исчезновения. Да вот не вымрут никак…
— Инфаркт хватил, раз — и нету, — докладывал мне Тихон деловито-скорбно, и я угадывал в нем тайную радость конвойного, в самую последнюю минуту не прозевавшего зэка, намылившегося с этапа. Всякий художник ищет завершенности, любой человек надеется увидеть результат своей работы.
— А так-то люди оне тихие были, — рассказывал Тихон. — Не знаю, чего уж про себя думали, может, злость копили… А так — ничего не скажу: тихо вели себя, не нарушали…
Не нарушали. Замечаний по режиму не было. А вот гляди-ка — в побег намылились! Да не поспели. Интересно знать, если бы я рассказал ему вчера, когда он сговаривался со мной насчет мойки «мерседеса» и все норовил оскорбить меня сдачей, если бы я ему сообщил, что однажды, много лет назад, я чуть было не организовал всему его племени окончательный отказ? Он бы враз забыл о рублях сдачи, он бы пришел в такое волнение, испуг, ненависть, гнев, так напрягся бы! Я бы расширил ему сосуды лучше всякого нитроглицерина! И он наверняка не умер бы. Никто не знает, в чем спасение. Да и я не знал, что ему суждено откинуть хвост. А если бы и знал — все равно ничего не сказал бы.
Спаси я его от смерти, он — в благодарность — от волнения решился бы нарушить режим, собрал бы американских корреспондентов, чтобы сообщить им мою тайну, и вышла бы мне исключительная бяка.
Нет, жизнь — штука довольно сложная, а смерть — удивительно простая, и не надо путать кислое с пресным, никогда не следует забывать первую заповедь нашей «вита нуова»: все друг другу — враги.
Дедушка нашего самообразования, почтенный Михаил Васильевич, корифей русского ликбеза Ломоносов правильно указывал: если кому-то чего-то прибыло, значит от тебя этого «чего-то» — убыло.
И я спросил Тихона серьезно:
— А тебе, Тихон Иваныч, никак усопшего жалко?
Он перевел на меня свои голубые глазки, незабудковые, простые, лубяные, исконно-мудрые:
— Жалко? — и усмехнулся длинно. — Чего ж об умерших жалеть? Павел Егорович, о чужой смерти тужить может только тот, кому вечная жизнь обещана. Бессмертный то есть. А нам-то — чего жалеть? Сами в свой час помрем.