Николай, видимо, готов был пересажать пол-Петербурга, лишь бы до конца искоренить крамолу. Комиссия вынуждена была расширить круг допрашиваемых. — Заседала комиссия в Петропавловской крепости, в Комендантском доме — там же, где когда-то, четверть века назад, другая комиссия разбирала дела декабристов. Здесь же, в Комендантском доме, производились допросы. Вызывали, как правило, по одному, очные ставки были весьма редки. Помимо устных допросов, широко применялись письменные: вначале от большинства арестованных были взяты их предварительные письменные объяснения, а затем каждому допрашиваемому задавались письменные вопросы и при этом отпускалось несколько листов чистой бумаги, где он должен был написать подробные ответы, уже сидя в камере; иногда писать разрешалось в течение нескольких суток.
Многодневное и даже многомесячное сидение в одиночных камерах Петропавловской крепости, без свежего воздуха, без прогулок, без медицинской помощи, при полном незнании, что творится на воле, как ведут себя товарищи по несчастью — все это являлось суровым испытанием для заключенных. В несчастии, да еще длительном, лучше всего проявляются мужественные черты характера, выдержка, мировоззренческая нравственная стойкость, как, с другой стороны, ярче проявляются и отрицательные свойства. Среди петрашевцев оказались и слабые духом. Нестойким проявил себя Н. П. Григорьев. Он уже в конце апреля, и недели не отсидев в тюрьме, обратился к Николаю I с покаянным письмом, с уверениями в верноподданных чувствах, с униженными мольбами о помиловании. Так же униженно и покаянно вел себя Григорьев на следственных допросах. Не помогло: он попал в основную группу «злоумышленников», приговоренную к расстрелу, который был потом заменен ему на 15 лет каторжных работ.
Самым недостойным в нравственном отношении образом повел себя уже на первом допросе 28 апреля офицер Д. А. Кропотов: он стал всю вину валить на. Петрашевского, изображая его к тому же полупомешанным дураком, сообщая все анекдоты, которые ходили в публике о поведении главы кружка. Себя же Кропотов изображал противником преобразований страны и даже противником либерализма: «Под словом либеральное направление я понимаю направление, не сообразное с существующими у нас в России постановлениями. Я принадлежу к числу тех русских, которые с особенною гордостью называют себя коренными русаками… моя жизнь с колыбели освещалась тремя яркими светильниками: любви к нашей вере, родному государю и отечеству»[292]
. И Кропотов своими ответами вымолил прощение: он был отпущен на волю 6 июля, в одной из первых групп освобожденных. Неожиданно низко повел себя Ястржембский (одолевал страх наказания, что ли или в самом деле забыл и перепутал?). Резкое мнение о царе, высказанное им во время лекция по политэкономии (эту фразу запомнили многие — бесспорно, ее произнес именно докладчик), Ястржембский: готов был свалить на других: «… слова: Российское государство имеет целью подчинить достоинство людей выгоде одного, были сказаны кем-то другим; не хочу ни закрывать никого, ни показывать на невинного» а мне показалось, будто слова эти сказал Баласогло или Дуров»[293].Но в большинстве арестованные оказались более стойкими. Даже испугавшиеся, заболевшие, думавшие о судьбе семьи, они каялись, просили пощады, но до старались «утопить» ближнего, спасая себя[294]
, и всячески стремились к абстрактным разглагольствованиям — чтобы как можно меньше было конкретных фактов — и очень широко использовали формулы забывчивости и незнания: «не видел», «не помню», «не знаю», «не знаком». Наиболее сильные духом даже старались взять вину на себя, выручая товарища: Спешнев соревновался с Филипповым в благородстве, ибо каждый доказывал, что именно по его инициативе был заготовлен типографский станок. Момбелли очень тревожился за судьбу Львова (ведь это он, Момбелли, ввел Львова в кружок Петрашевского), выгораживал его и совестливо писал в своих показаниях: «Я бы желал, чтобы каким-нибудь чудом Львов услышал мои слова, потому что одно из двух: или он в справедливом негодовании клянет меня, или берет на себя, что, по всей справедливости, должен свалить на меня»[295]. А Львов трогательно думал о Момбелли и всячески пытался на следствии подчеркнуть его добрую душу и невинные идеалы, не опасные юридически.