Все это еще весной случилось, и с тех пор меж Шойомами и Черами — великая вражда. А вдова Пашкуй с тех пор то и дело около церкви вертится. Даже в будни в церковь является; видят люди, как она туда входит, да не видят, как выходит. Потому что из церкви идет вдова прямиком в ректорский сад. А почему бы и нет? Сестра ее замужняя живет тут внизу, за садом, у излучины Кереша.
Если кто очень уж заинтересуется, так она сестру навестить идет, успокаивает себя вдова…
Чем длиннее становятся дни, тем медленнее тянется в деревне время; даже и не тянется, а просто на месте стоит. Есть утро, обед, вечер — вот и все. Утром звонят в церкви, в полдень звонят и вечером — пусть никто не жалуется, что звонарь зря свой хлеб ест. А в остальном… Ну, поросята орут, куры стучат клювами, есть просят, теленок мычит, хозяин приходит голодный… Эти привычные события бредут неспешно по дню, как по медленной, мелкой воде.
В будни никто не расхаживает по деревне без дела. Если кто идет куда, так видно, куда и зачем. Один колесо катит в кузницу, другой — пучок колосьев зажал в кулаке: еще неделю постоят хлеба, и можно жать. Баба охапку травы несет; другая бежит к Кишторони, закрыв рот передником: зуб разболелся. Однако и той, и другой вроде бы стыдно немного: одной из-за травы, второй из-за зуба.
Только Пашкуиха ничего не стыдится. Ходит себе с поднятой головой, будто новые туфли надела. Вниз, на землю, и не взглянет. Чтоб не подумали люди, что есть у нее из-за чего глаза прятать. А чего ей стыдиться? Что такое произошло? Произошло лишь то, что и ей перепало кое-что от судьбы. «Ох-хо-хо, — думает, — без этого, видно, и белый свет человеку не мил…»
А белый свет вокруг чудо как хорош. До того свеж и чист, будто лишь накануне закончил творить его господь. Будто только-только, перед самым рассветом, выросли из земли хаты, деревья — словно грибы после дождя. Заглядывает вдова во дворы, в окна раскрытые, в палисадники. Вдыхает запах ноготков, герани, мальвы, резеды, колокольчиков; силен аромат и у белых лилий. Даже в голову ударяет. «Господи боже, до чего хорошо!..» — думает вдова и шагает вдоль улицы гордо, пружинисто. Давно, ой, давно не чувствовала она себя так легко. Пожалуй, с тех самых пор, как ходила к священнику на конфирмацию и причащалась впервые. Перед домом повитухи на цыпочки подымается, двор разглядывает.
— А вы зайдите, видней будет, — раздается вдруг голос повитухи. Она как раз выглядывает в окно, что во двор выходит.
— Ах… нет-нет, я так… смотрю, какой у вас двор красивый…
— Да? Ну-ну, может быть… Вы ведь тетя Пашкуй, верно?
— Верно, я Пашкуй…
— Я уж слыхала про вас, тетя Пашкуй. Да пока вот познакомиться не довелось. Куда ходили?
— О… все куда-нибудь ходишь, то туда, то сюда… В правление я шла да заодно и на почту решила заглянуть. А оттуда к сестре собиралась… Но вы подумайте, почтмейстер-то наш до чего лукавый мужчина. Что он мне говорил, вы бы слышали!..
— Да не может быть. Неужели что-нибудь эдакое?.. — поражается Шара Кери.
— Нет-нет. Эдакое — нет. А вот как-то весной говорит он мне: дескать, Иона и тот кит, знаете… — и выкладывает все, что ей Марцихази рассказал, да еще и от себя прибавляет. А сама какое-то странное удовольствие испытывает, говоря о людях все, что знает или слыхала. Говорит и говорит без остановки — и от своих слов хмелеет, словно от белого легкого вина…
Вдову Пашкуй до сих пор уважали в деревне — хоть в последнее время и шептали про нее разное. Господи, на то ведь она и вдова, чтобы шептать про нее… Однако что она теперь делает, это уж слишком.
Честных баб оговаривает, мужиков осуждает: и этот, и тот у нее такой да сякой, и к тому же ленив, как боров… А Поцокиха, жена судьи, будто бы нарочно уток в Кереш загоняет, чтобы за ними в воду лезть и оголяться перед всей деревней.
Короче говоря, всех очернить старается — чтобы собственная чернота не так заметна была. Чернота, в которую влезла она по шею, вступив в связь с Шандором Папом.
Потому что привязалась она к нему, ну прямо как собачонка…
7