Секретарь выбегает из комнаты. Опять удалось ему на свободу вырваться. Ненадолго, правда: тут же возвращается вместе с Вирагам. Исправник делает жест, будто мусор сметает; секретарь и писарь выходят. Один — в коридор, другой — в комнату помощника секретаря. Исправник остается со старостой с глазу на глаз.
В коридоре народ собирается. Имре Вад топчется возле дверей, сморкается, лицо вытирает, рубаху одергивает под полушубком — словом, время тянет.
Он, конечно, тоже прямо с имения сюда пришел и выпил, само собой. Теперь ему плакать охота, что такой дрянной он человечишка. Не потому, что пил: на то он и мужик. Не одним же лошадям пить. А потому, что язык за зубами держать не может. Не может взять и проглотить свои чувства, как галушки. Умер бы он, что ли, если б промолчал? Правда, не только в хмельном состоянии думает он о былом, можно сказать, никогда — ни днем, ни ночью — не выходит оно у него из головы. Да только, если трезв Имре, бурные те годы представляются ему старой, слышанной от кого-то героической легендой. А выпьет — и все оживает в памяти и в сердце, словно было лишь вчера…
Выпьет — и снова явью становится легенда; то, во что он верил, превращается в быль. Лишь сюда, где он живет, где вынужден жить, даже слабое дуновение не доносится от той яростной бури.
…Снова молод он: русские поля овевает теплый, пахнущий чем-то зеленым ветер, под ветром тихо покачиваются ветви берез. Казак, у которого он служил, бредет через рожь, заложив руки за спину, в рубашке навыпуск. Борода у казака — серая, будто выгоревшая, а от одежды его идет запах, как от подсолнуха перед цветением. За хатами коровы пасутся, вороны мечутся в воздухе; далеко-далеко за околицей рухнуло дерево. Пленные там лес рубят. Перья лука на грядках за домом достают до колен; казачка идет мимо лука с подоткнутой юбкой, колени ее мелькают между луком и краем юбки. Так начиналась хорошая жизнь.
Потом пришли красные, поймали казака возле сада, в риге, и увели с собой. Он же полдня лежал ничком во ржи, а казачка через несколько дней, вечером как-то легла к нему в постель. Хоть и не много было на нем одеял. Всего-то фронтовая плащпалатка да старая шуба казачья.
Эх, что за баба была!.. Но это еще не все. Родила она от него ребенка, а он в это время уже служил в Красной Армии. Иногда лишь появлялся на хуторе, в новенькой форме, увешанный ручными гранатами. Бои, отступления, наступления… и не заметил он, как очутился где-то в Сибири. Оттуда снова двинулся вместе с частью обратно. Везде, где они проходили, валялись на снегу мерзлые трупы белых и красных вперемежку. Уж и весна миновала; пробовал было искать он тот хутор, ту казачку, ребенка… да что тогда значил какой-то хутор, ребенок? Не больше чем засохший цветок в пылающем стоге соломы. Потом — побег, допросы на границе… Католиков заставляли исповедоваться; он-то знал, о чем идет речь, и благословлял мать за то, что родился кальвинистом.
Теперь давно уж он дома; но столько всего на душе, что кажется порой: не выдержит, надорвется…
Вот и выпивает Имре время от времени, чтобы легче стало; а выпьет — понемногу рассыпает вокруг крупицы своей тайны.
Из-за этого и вызван он к исправнику.
Нынче, правда, не успел он еще выпить столько, чтобы мир вокруг стал легким, будто невесомым; однако и упрямой трезвости уже нет… Стоит Имре Вад с подогнувшимися коленями — словно прошлое непосильным грузом навалилось на плечи.
Открывается дверь. Ференц Вираг выходит без шапки, с горящим лицом. Секунду дико смотрит на Имре, потом отворачивается к стене и, медленно шевеля губами, читает подряд все объявления.
— Имре Вад! — высовывается из-за двери писарь и тут же прячется обратно. Словно и дело-то совсем не серьезное, а так, пошутить ему захотелось.
Имре Вад прокашливается, слюну глотает. Держа перед собой шапку как щит, входит сгорбившись в кабинет. Молча останавливается в дверях, стараясь выглядеть так, будто он давно уже здесь. Голову склоняет немного набок.
Исправник — человек среднего роста, лет сорока, в темно-сером костюме — стоит, упершись кулаками в стол. Читает какую-то бумагу; потом наконец поворачивается. У него густые, пышные усы, косматые брови. Смотрит он на Имре Вада, и каждый волосок на нем шевелится по отдельности. Как, скажем, когти или как паучьи лапы. «Триста пенгё… шестнадцать тонн пшеницы выиграл мерзавец… Опять начнутся всякие неприятности с этим паршивым Гросом… он ведь свой проигрыш на батраках постарается выместить. А тут еще этот мужик… Ведь так мало нас, венгров. А он — «Интернационал»!.. Если мужики начнут большевистские штучки откалывать…
— Что вы опять натворили, несчастный?
— Я ничего не делал, господин главный уездный начальник… — отвечает Имре Вад и даже сам удивляется, как у него гладко это вышло. Потому что, если, предположим, заранее знаешь вопрос, — это одно дело, а не знаешь — другое… Радуется чему-то, неизвестно чему.
— Ничего? А в корчме всякое безобразие поете, это как понять?