Вчера с приятелем говорили о Блоке. Как и многие петербуржцы, всю жизнь ходил Блок по городу, ходил белыми ночами и маялся, заглядывал в «жолтые» окна красных фабричных зданий, слышал крики во дворах-колодцах, видел женщину, лежащую на мостовой – блудницу или самоубийцу (однажды видел старуху, лежащую на асфальте двора, прикрытую какой-то тряпкой, рядом лежала какая-то копченая рыба, то ли лещ, то ли вобла). И вот мой приятель развивал совсем обычные мысли о городе, о Блоке, о незнакомке (впоследствии у одного заключенного она была уже в лагерной шинели на Соловках). Еще у Блока были какие-то плоты, какие-то костры и какие-то красные люди, какие-то ограды чугунные. И приятель говорил, что Блок с его «Соловьиным садом» и «пьяницами с глазами кроликов», и «незнакомкой», и кабаками, и красным фонарем – все это наложение своей северной тоскливой души, своей больной наркотической натуры на город, да еще и влияние французов-романтиков и символистов, и еще влияние шведской, норвежской и датской литературы, где Принц Датский, как ни странно, вдруг превращается в Ставрогина (в Блоке есть какие-то серые, болотные черты Ставрогина), а город с его стуком датских каблуков где-то в районе красных складов Новой Голландии (в XVIII веке), в конце XIX и в начале XX уходит на сцену, уходит в театр, на деревянные подмостки, под искусственное театральное освещение и декорации – там лица актеров не столько прикрыты масками, сколько разрисованы помадой и белилами, и сами актеры подобны шутам и клоунам в цирке, да еще не в русском, еще в итальянском, – то есть Пьеро и Мальвина совсем не привязаны к северным петербургским домам и снегам. И кривляние, и кружение актеров по полуосвещенной сцене напоминает апокалипсическое кружение в преисподней. И не вырваться, не выйти на солнечный свет «детям подземелья» или каким-нибудь метерлинкским слепым, не оторваться троллям от болотных кочек с лягушечьей слизью и бедной любовью однодневок с бледными балеринскими ножками в чулках… Врубель – этот гений-безумец, искусственен, как бывает искусственна жизнь в умершем теле, как бывает искусственно искусство, исполненное холодным умом и сердцем, да еще у него есть сомнительные фантазии не без влияния литературы. Так делает все мертвым и искусственным смерть, когда она прикасается к чему-либо живому, так омертвляет все гений модерна, когда среди бутафорских атрибутов исчезает человек…
«Наш город, – рассуждали мы, – это город Пушкина, с его видом заметеленных мелким снегом мостовых, с запахом утренних булочных и кондитерских, город Невского проспекта и Евгения Онегина. По крайней мере, он дышит теплом и морозом, и заботой о тарелке щей, о кулебяке и чашке китайского или индийского чая. Он, наконец, город гоголевский и некрасовский, с бегущим по Миллионной в чиновничьей шинели господином без носа и господином просто с носом белым от мороза («поскорее же трите, трите… свой нос»)… Он еще полон здоровой деятельности, этот город, в нем еще не было этой стылости на перекрестках и бегущей пьяной толпы работного люда с вульгарными гримасами и лицами, что явилась в этот город с Достоевским и разночинцами, а позднее и с Блоком – одним из красивейших демонов русской литературы, – который шествовал рядом с когортой больших и малых бесов, создателей недотыкомок, ползущих по стенам мокриц, а еще и каких-то шутов в домино и масках – существ неизвестного пола и неизвестной родины, которыми и наполнен был предреволюционный Петербург.
«Сологуб, Белый, Кузмин, Бальмонт, – говорил мой приятель, – какие изысканные, утонченные бесы, какие сладострастные упыри, желающие постоянно приподнимать себя на котурнах (не случайно Бальмонт любил приподниматься на каблуках). Бесу всегда хочется полюбоваться перед толпой, возвышаясь на копытах, как и хочется переодеться в женщину – быть двуполым. Его артистическая сущность говорит об извращении не столько тела, сколько души, особенно во времена декаданса и тогда, когда развращенная чернь – девка-демократия – высыпала на стадионы и улицы в преддверии чумы или фашизма…»
«Греческий гермафродит гораздо здоровее, чем наш – северный, петербургский, – говорил мой приятель, – как еврей-одессит куда как жизнерадостнее и подвижнее нашего мрачного, часто унылого и, надо думать, раздраженного, питерского еврея…»