Это не значит, что я советую принять кому-то (из русских) иудаизм. Ибо многие уже воспитаны в определенной среде и в определенной исторически сложившейся в России морали, где христианство и язычество так переплелись, что неизвестно, что стоит на первом месте в душе русского человека. Выражаясь в марксистских терминах: я бы взял русское язычество как базис, а надстройкой было бы – православие. Но, думается мне, это уже невозможно. Это было возможно при жизни не городской, деревенской, лесной, когда существовали рядом человек и зверь. Когда у них лесные угодья были фактически поделены, а охота на территории зверей грозила охотнику смертью. Христианство же действенно среди людей, а не среди зверей. И в этом его узкие врата. Вот почему оно действенно в минуты потрясений, трагедий и войн. В минуты, когда человек должен сделать выбор в безысходном положении, лучше я умру первый, чем ты. В лагере же было наоборот: умри ты первый, я последний. Хотя мне иногда кажется, никакого выбора не надо делать. А ждать и искать спасения. Есть ли Бог, прав ли спасенный или погибший – на эти вопросы у меня нет ответа. Я говорю –
«Блажен, кто верует – можно продолжать блудить», – говорю я некоторым моим приятелям, которые утверждают, что «надо спасаться» и что я, просто-напросто, язычник. При этом, разумеется, они осуждают меня.
«Попробуйте не блудить, хотя бы так, как я, думаю я, когда они мне это говорят. Попробуйте, хотя бы иногда, посмотреть на себя со стороны. Суровая этика по отношению к себе – вот что такое Христос и вот что такое спасение. Вы же не пережили «трех китов» нравственности (впрочем, как и я): женщину, деньги, вино. И о какой там правде, о каком спасении можно говорить, когда и любовь-то эгоистична и извращена: сухое дерево. Воспитайте детей для России, как простой еврейский обыватель для Израиля – тогда и говорите о жертвенности и спасении».
Вот что думаю, когда меня упрекают в том, что я язычник и что писательство есть грех. Грех-то грех – но не для всех. Это путь познания, путь ученичества и понимания себя и человеческого мира, хотя бы на психологическом уровне.
Да, Толстой неизмеримо велик и жизнен в своих романах и повестях (ветхобиблеен), как и его несколько рациональный дуб, мимо которого проезжал Болконский. Он неизмеримо жизнен и потому, что он в миру, на воздухе, на природе.
Гений Достоевского – это искривленное мощное дерево города с невидимыми болезненными корнями, ибо ему в данной почве и среде весьма тесно.
Многим современникам нашего «страшного» века больше интересен Достоевский (разумеется, и я его в молодости больше Толстого любил), ибо любовь к психологии, любопытство к тайнам души и часто больной души, стремление к познанию, к трагедии, где эшафот и зритель, и дает это познание-прозрение, заставляя забывать игру детей, другой мир, мир незнания, но уже постоянно существующий, неизменный и прекрасный. О, как потемки и тайны человеческой души притягательны для молодого и часто, что называется, плохо воспитанного человека. Как он жаждет криминала, вернее, подробностей о тех или иных происшествиях, подобно таракану-сладострастнику копаясь в психологии того или иного преступника. (Еврипида греки упрекали за привнесение психологии, то есть за потерю цельности, за болезненность и, соответственно, потерю религиозности).
Познание мира через незнание (озарение, интуицию), через игру детей, а не через сущность трагедии или христианской мистерии – это, кажется, так несовместимо и далеко от нашей «иудео-христианской цивилизации», где Богоматерь заранее плачет об убиенном (в будущем) своем Младенце (и не только о своем, но и о всех), давшем через свою «смерть» еще одно из познаний этого мира, заранее скорбит по человеку, бегущему от природы и «зверя» в мир урбанизма, культуры, научности, первенства объективного анализа над субъективным синтезом.