С этой картиной Рубенс делает одну штуку, которая при одной мысли о ней всегда кружит мне голову. Он наклоняет весь кадр. Это вызывает реальное ощущение дурноты. Один взгляд на такое немного пьянит и дезориентирует. Вся картина повернута вдоль оси и стекает с верхней части холста к нижней. Вся эта сцена с Силеном, сатирами и всеми прочими может пролиться на пол, к зрительским туфлям.
Силен не просто топчется на картине — он топчется, будто вот-вот вывалится из картины. В этой сцене он неустойчив. Он неустойчив даже внутри картины. Может статься, он из нее выходит. На самом деле тот щипок, который Силен получает от некоего черного сатира, может быть и напутственным. Сатир одной рукой придерживает Силена за верхнюю часть бицепса, а другой — щиплет его. Вероятно, когда сатир его пустит (собирается ли он отпустить его сразу после щипка?), с любой видимостью устойчивости будет покончено и Силен реально понесется вперед. Может, это придаст ему дополнительный импульс, необходимый, чтобы преодолеть границы картины. Щипок подначивает его на мощный последний рывок, и наклон картины заставляет все течь в нижний правый угол. Щипая Силена и затем отпуская, сатир придает ему завершающий импульс, необходимый, чтобы стереть непроницаемость линии между картиной и реальностью мира, где картина обретается как картина.
Силен грядет. Силен уже на подходе. Грядет великое воплощение.
Есть и еще кое-что на этой картине — еще кое-что, стирающее границу. Это женщина. Она стоит позади Силена, рядом с черным сатиром. Кажется, на ней темная тога или вроде того. Кожа сияющая и яркая. Волосы собраны и затянуты на макушке, открывая лицо целиком. Она смотрит прямо на нас. Прямо из картины устанавливает зрительный контакт.
Что за выражение у нее на лице? Как бы его описать? Она улыбается, но это сдержанная улыбка. Вид у нее заговорщицкий. Этим она напоминает сатира с картины в музее Майера ван ден Берга. Она не просто смотрит на нас; она обращается к чему-то внутри нас. Вот что она делает. Она нас знает. Глядя на нас с полотна, она знает, что мы прямо вот тут, и устанавливает с нами прямой зрительный контакт. И она улыбается — примерно так улыбаются кому-то, кто участвует в розыгрыше, или чтобы уверить, что адресат в нем участвует. Она улыбается нам, потому что она — с нами, а мы — с ней.
Она, должно быть, нимфа. Она — нимфа. В подобной сцене миловидная дева может быть только нимфой. Это нимфа, и она глядит на нас с картины, улыбаясь с пониманием и заговорщицки. Будучи нимфой, она могла бы относиться к особенному роду нимф, связанному с деревьями, то есть дриадам. Она могла бы даже быть одной из гамадриад — древесных нимф, особенно тесно связанных с дубами и тополями, ведь известно, что они бегут в составе дионисовой шайки и представлены в круге Силена.
Как бы то ни было, что может знать о нас гамадриада? Почему она способна проникнуть сквозь границу картины и обратиться к нам напрямую? «Ты — часть всей этой истории», — как бы говорит она. «Да-да, ты — часть. Ты прямо здесь, с нами, в лесу. Ты все это время знал силенову истину. Тебе не нужно рассказывать, в каком Силен состоянии», — улыбается она нам, склонив голову набок. «Иди сюда, — улыбается она, — или мы сами придем к тебе. Это неважно». Улыбаясь, она не разжимает губ и еще изгибает брови. Она хочет, чтобы мы бросили притворяться. Ты знаешь, что тут творится. Она знает, что мы знаем. Она слышит козлиное блеянье и думает, что и мы тоже можем его услышать.
Нимфы всегда были связаны с конкретными местами, конкретными ручьями, журчащими потоками, древесными рощами. Нимфы живут в самых нетронутых уголках природы, где бьет фонтаном новая жизнь, — как юная девушка, которая только примеряется к тому, чтобы стать женщиной. Вокруг такой юной девушки царит нервное напряжение. Она наполнена этим нервным напряжением и проецирует его вовне. Она заставляет всех остальных нервничать, как бы тоже находясь на пороге. Когда уже ее трахнут? Каждый миг, в который ее не трахнули, — целая вечность нервозности. Связывать нимф с идеей сексуальной озабоченности значит упускать заключенную в нимфе ужасную срочность, натуру этого существа в смысле вот-сейчас-уже-трахнут, но пока-не-трахнули.
Вот здесь и таится особенный род желания — желание, которое непереводимо в конкретные мысли. У него нет языка. Может, у него есть в лучшем случае звук. Может, некий оттенок желания нимфы-которую-сейчас-трахнут можно расслышать в козлином блеянии. Может, когда Ницше спрашивал, что значит мыслить Бога как козла, он об этом и думал — думал о том, как козел блеет в лесу, пока ненасытный сатир преследует ту-которую-сейчас-трахнут, рыжеволосую девственную нимфу, в роще деревьев в самой темной чащобе. Он мог бы думать о выражении на лице сатира, и о выражении на лице нимфы, и о звуке блеяния одинокого козла — козла, которого вскоре самого разорвут голыми руками на части остальные существа и полулюди из дионисовой компании. В этом — Бог, думал Ницше, единственный истинный Бог.