Читаем Пятьдесят лет в раю полностью

Прежде, на протяжении трех десятилетий, прототип беллетриста К-ова едва ли не всех своих близких описал в своих многочисленных творениях. И бабушку. И ее сестру Марию Ивановну, незабвенную тетю Маню. И супруга тети Мани дядю Диму, единственного мужчину в моем тогдашнем окружении. И, уж конечно, свою неугомонную матушку – ее-то многократно. Под различными именами… Под всевозможными, подчас экзотическими масками. Вот только моя собственная персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен – природой и обстоятельствами – сочно и грубо.

И вот – первое автобиографическое сочинение. А всякая автобиография – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря Антон Павлович Чехов избегал подобных писаний. Даже болезнь такую выдумал: автобиографофобия, специально для себя выдумал, и я отнюдь не воспринимаю это как шутку.

Мне знакома эта болезнь не понаслышке. Лишь в данной хронике я по мере сил пытаюсь преодолеть ее, однако, время от времени перечитывая набегающие страницы, признаться, не очень-то узнаю себя. Других узнаю, а себя нет. Что это? Симптом неискренности – либо неполной искренности? (А возможна ли вообще полная?) Некое клеймо органичной, как родовое пятно, неузнаваемости?

Для меня это состояние неузнаваемости еще с детства, лет с десяти или одиннадцати, олицетворял толстяк в соломенной шляпе, с которым бабушка, оказавшаяся в то лето без работы, познакомилась на рынке. Подсобниц в пионерлагерь вербовал, на две смены, причем ехать можно было с ребенком.

Ребенок стоял тут же и слушал, затаив дыхание. Очень о море хотелось спросить, далеко ли море у них, но бабушка, знал я, не любит, когда вмешиваются в разговоры старших. «Держи язык за зубами», – такова была ее первая заповедь. Такова была первая мудрость, которую усвоил я.

Договорились, что в понедельник толстяк заедет за нами. В такой-то час мы должны ждать его, уже с вещами. Это (что с вещами) было для меня своего рода гарантией. Только бы не раздумала бабушка! Только бы не расхворалась!

Наконец понедельник настал, вещи лежали упакованные, я то и дело выбегал за ворота, но ни толстяка, ни машины не было. Бабушка нервничала. На ходики поглядывала, отдергивала и задергивала занавеску на окне, поправляла скатерку. «Может, адрес потерял?» – смиренно произносил я, но меня не удостаивали ответом.

И вот, направляясь в очередной раз к воротам, уже без спешки, уже обреченно, втайне, однако, надеясь умаслить судьбу этой своей обреченностью, увидел деловито входящего во двор благодетеля. Да, это был он – в той же соломенной шляпе, в том же сером костюме. «Сюда! – закричал я. – Сюда!» И уже летел навстречу, раскинув руки, и тыкался с разгону в живот, и пытался обхватить этот необъятный живот, а толстяк, не узнавая меня (видите: не узнавая! Точь-в-точь, как я не узнаю себя, не всегда узнаю в этом тексте), – толстяк сердито всматривался в изрядно помятую бумажку и одновременно вытирал, сдвинув шляпу, потный лоб…

Сколько раз, вплоть до сегодняшнего дня, когда я, старик, выстукиваю на клавиатуре эти строки, будет повторяться в моей памяти этот бег, но все тише, все медленней! И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая, впрочем, тоже поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо…

Что, однако, имела в виду бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило мне повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, разумеется, чего и все в то жутковатое время, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди проведают о сыне Стасике, еще одном человеке, отмеченном, если пользоваться моей терминологией, клеймом неузнаваемости.

Что все-таки подразумеваю я под этим словом? Я плохо разбираюсь в технике, тем более в новейшей, но, меняя вышедшую из строя мышь или принтер, уяснил, что привереда-компьютер может, оказывается, узнать этот новенький только что подключенный к нему агрегат, а может и не узнать. Так и с человеком. Человек входит в мир, и мир этот, еще более привередливый, чем какая-то там пусть даже архисложная машина, еще более капризный, в одном случае узнает тебя (то бишь принимает), а в другом – нет. Толстяк, в самоуверенное пузо которого я так доверчиво ткнулся разгоряченным, раскрасневшимся от радостно прихлынувшей крови счастливым лицом, был, несомненно, человеком узнанным – в отличие от моей бабушки, вечно заискивающей перед миром и перед людьми, в отличие от меня, если и пирующего, то в одиночку, в отличие от Стасика…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже