Вчера, на ночь глядя, готовясь к этим немецким страницам, я долго листал «Поэзию и правду», которую забыл даже, когда последний раз брал в руки. Оказывается, улица, где жил маленький Гете, называлась в то время Оленьим Оврагом, хотя никаких оврагов, никаких оленей поблизости давным-давно не было. Обрел имя и безымянный дед – тот самый, чьи часы и поныне тикают во франкфуртском доме: Иоганн Вольфганг Текстор. Теперь это мой почти знакомец… Но поразительно другое. То, что там, во Франкфурте, воспринималось как далекая старина, выдвинулось, оживленное рассказом поэта, на передний план, на заднем же – старина в гетевском понимании: таинственный овраг, таинственные олени, которых якобы держали в этом самом овраге как в загоне. А мое время? Наше? Оно столь же далеко от детства поэта, как и те легендарные олени, которых откармливали к торжественному обеду, ежегодно даваемому жителям Франкфурта.
Итак, по одну сторону – немецкие горожане семнадцатого, шестнадцатого веков, по другую – мы, люди века теперь уже двадцать первого, и всё одинаково беззвучно, если из центра смотреть, все одинаково нереально. Реальность одна: мальчик Гете, будущий автор «Фауста». Он-то и есть центр, а вокруг – сферы, множество сфер, и мы с древними франкфуртцами – на одной из них, хотя и в разных концах. Но это уже – что в разных концах – не столь важно. Важно, что далекое прошлое (относительно маленького Гете) и далекое будущее (относительно опять-таки маленького Гете) сомкнулись вдруг (сомкнулись в круг!), и я, читая вчера при электрическом свете книгу, почти физически ощутил не только сферичность времени – а нам кажется, время линейно, – но и свое удивительное соседство с давно канувшими в небытие грузными животными, что, целехонькие, невозмутимо щиплют траву на берегу Майна.
Но сферично не только время, сферичен и человек: одна сфера, верхняя, под ней другая, третья, еще и еще – пока не докопаешься до сердцевины! Если докопаешься. Это относится и к Гете, хотя более цельную личность представить себе трудно. Он, во всяком случае, не распадается на две части, как его вечный оппонент Шиллер, который даже любовные письма умудрялся адресовать сразу двум женщинам. «Ах, какие часы райского блаженства предстоят нам, когда мы будем жить вместе, дорогие, любимые мои!»
Не зря Шиллера так ценил автор «Двойника» Достоевский. «Я вызубрил Шиллера, – признавался он брату, – говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, чем дала мне узнать великого поэта».
И еще, уже не в частном письме, уже в статье: «Шиллер вошел в плоть и кровь русского общества. Мы воспитывались на нем, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии».
Уж на моем-то точно – хотя бы опосредованно, через это самое общество, сильно преображенное со времен Достоевского катаклизмами ХХ века. Но теперь оно еще мощнее, еще деспотичнее стимулировало двойное существование личности.
Как раз в 90-м, между головокружительными поездками в далекие и не очень страны, я писал своего «Двойника» – у меня, правда, он назывался «Посланником». К тому времени я уже знал, что тема двойничества в русской литературе ведет отсчет не с Достоевского и даже не с Гоголя («Нос»). Первооткрывателем тут принято считать Антония Погорельского, выпустившего в 1828 году сборник «Двойник, или Мои вечера в Малороссии». Но вот что пишет десятью годами раньше другой русский литератор, судьба которого в некотором роде сходна с судьбой Гоголя: «В нем два человека: один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил… другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Оба человека живут в одном теле. Как это? Каким странным образом здесь два составляют одно?..»
Это – Константин Батюшков. И хотя приведенные строки опубликованы через тридцать лет после смерти поэта, именно Батюшкова, по справедливости, следует признать автором первого в российской словесности портрета (автопортрета) двойника. То был не литературный эксперимент, не художественный изыск, а хирургическое, причем без наркоза, исследование собственной души, завершившееся бесстрашным диагнозом, который, увы, подтвердился. И диагноз, и прогноз, причем прогноз дальний. «Если проживу еще десять лет, то сойду с ума», – писал он переводчику Гомера и своему доброму товарищу Николаю Гнедичу.