Мы – это я, бабушка и ее старшая сестра тетя Маня. Был еще дед, но по дороге домой, в Красноводске, умер. Там и похоронили его. И вот этот-то день – день дедовых похорон – стал первым запомнившимся мне днем. Отчетливо вижу длинный некрашеный, пахнущий стружками ящик (деда в нем не вижу), подводу, на которой этот ящик стоит и сижу я, свесив ноги, а бабушка и тетя Маня идут следом. Идет и возчик, лишь я еду, двухгодовалый мужичок, и это наполняет меня тайной гордостью. Светит солнце, я беспечно болтаю ногами – так впервые соединились в моей неискушенной душе полнота ощущения жизни и бессознательная благодарность смерти, эту радостную полноту обеспечившей.
Возможно ли такое? Возможно… «В реальности, – утверждает тот же Эрик Фромм, – большинство людей сочетают в себе устремления некрофилов и биофилов, причем конфликт между ними зачастую является источником продуктивного развития».
Смею думать, что это может быть развитие и литературное..
На наших «средах» эти проблемы не обсуждались. А отношение к смерти если и обозначалось, то в основном как сугубо медицинское – быть может, потому, что в литобъединении было много студентов Крымского мединститута. С одним из них я сошелся особенно близко, потом лет на десять мы потеряли друг друга из виду и встретились уже в Москве.
Крупным планом. Валентин КРЫМКО
Тогда, впрочем, он был не Крымко, а Придатко, или даже не Придатко, а Гуревичем – именно под этой фамилией я и знал его в Симферополе. Высокий – на голову выше меня, широкоплечий (одно время баскетболом занимался), с золотой медалью закончивший школу, кандидат в мастера по шахматам, а теперь еще и кандидат медицинских наук… Об этом – что кандидат наук, кардиолог – я узнал уже в Москве, но не удивился: сомневался ли хоть кто-нибудь, что этот рыжеватый детина с прицельно-точным, сосредоточенным взглядом под стеклами очков далеко пойдет!
Его пространные и напористые экспромты на занятиях нашего литературного объединения были по своей логике настолько виртуозны, что мало кто отваживался спорить с ним. Уж я-то – никогда. Во всяком случае – в те наши симферопольские времена. Косноязычный, зажатый, потеющий от волнения, я если и подымался когда со своего стула, то ограничивался несколькими плохо связанными друг с другом фразами, продиктованными не столько рассудком, сколько жившим во мне духом какого-то агрессивного противоречия. Это – от неуверенности. От глубоко запрятанного страха, что меня заподозрят в зависимости от чужих, столь веско и складно высказываемых мнений. Чем авторитетней для меня был человек, тем неудержимей тянуло сказать ему что-либо в пику. Надерзить.
Страх зависимости – материальной, моральной, интеллектуальной – поселился во мне очень рано, Валентин же представлялся мне как раз воплощением свободы. Он писал длинные философские стихи, очень умные, казалось мне тогда. С тех пор я не перечитывал их – да и тогда воспринимал в основном на слух; с трудом, надо признаться, воспринимал, но объяснял это не качеством поэтического текста, а невысоким уровнем своего интеллекта. Слушал, однако, очень внимательно, слегка удивляясь, почему он читает их мне, мне одному – во время наших продолжительных прогулок по симферопольским улицам. Читает автору каких-то мини-басенок и рифмованных каламбуров. Не буду скрывать, мне было лестно.
В Москве он уже стихов не писал – перешел на драматургию. Некоторые из его пьес печатали, а одну поставили, да не где-то, а в Академическом театре имени Вахтангова. Пьеса называлась «Раненые». Премьера состоялась 22 октября 1984 года и была приурочена к надвигающемуся сорокалетию Победы. В том же году я дал ему рекомендацию в Союз писателей.
Свое вступление в Союз Валя отметил торжественно и щедро, в Доме литераторов. Правда, в центре внимания оказался не он, а Михаил Шатров, преуспевающий автор пьес о Ленине, которые шли тогда по всей стране, – он тоже давал рекомендацию. Вывалив поверх штанов обтянутое джинсовой тканью брюхо, седовласый метр Шатров сидел рядом с очередной молоденькой женой, пил минералку и тихим голосом напутствовал моего земляка.
Валентин слушал со своим обычным, еще по Симферополю памятным мне сосредоточенным вниманием, но казался немного растерянным. Таким же выглядел он и на премьере «Раненых». Прежде, в Крыму, ничего подобного не было – или, может быть, я не замечал, завороженный его стихами, его речами, его страстными и смелыми обличениями тогдашних политических реалий.
Впервые я подметил растерянность на его к тому времени уже обросшим рыжей бородкой лице, когда он объявил, что принял важное решение: поменять фамилию. С фамилией Гуревич, считал, пробиться невозможно, поэтому он берет фамилию матери: Придатко. Сказано – сделано, когда ж дело дошло до публикаций и постановок, то кто-то (кажется, дальновидный Шатров) усомнился: вдруг придется писать в соавторстве, и тогда фамилия Придатко будет выглядеть несколько двусмысленно. Так появился псевдоним Крымко.