Заслонить можно только пространство. А прохожий этот – внук («Но пусть мой внук услышит ваш приветный шум…»), вот только он, как и давно почившая старушка-няня, тоже присутствующая здесь, не видит поэта. «Пройдет он мимо вас во мраке ночи…» Пройти-то пройдет, но – чу! – что-то вдруг тихо коснется лица припозднившегося гуляки, какое-то робкое дуновение, и сейчас, сейчас он, придержав шаг, оглянется вокруг – «И обо мне вспомянет».
Вспомянет! То есть увидит прошлое в настоящем, в своем настоящем, которое для сверстников поэта – будущее.
Для сверстников, но не для него самого. Время у Пушкина не делится на прошлое, настоящее и будущее, оно для него – все сразу, и теперь, когда моя книга подошла к концу, надо признаться, что я пытался строить ее по этой пушкинской формуле.
Не я первый. За месяц до потрясшего страну дефолта, благодаря которому я отправился в теперь уже заграничный Крым, умер, не дожив нескольких дней до своего восьмидесятилетия, Владимир Дудинцев. Хорошо помню, как в 56-м гремел его роман «Не хлебом единым» и как громили его 22 октября того же года в переполненном зале Центрального дома литераторов, о чем я, первокурсник симферопольского автодорожного техникума, читал в газетах, помню триумф его «Белых одежд», но для меня лучшей его вещью остается тихо появившаяся между этими оглушительными романами на страницах «Комсомольской правды» «Новогодняя сказка».
Большие старинные на стальной цепочке часы-луковица, которые достаточно заводить лишь раз в год, отсчитывают в ней время по пушкинской как раз формуле, согласно которой человеческая жизнь может измеряться веками. (Но может и наоборот: целое десятилетие, как, например, то, о котором я отчитываюсь сейчас, спрессовывается чуть ли не до нескольких дней.) Я не был знаком с Владимиром Дмитриевичем, но я так люблю его «Новогоднюю сказку», что когда одна из газет попросила меня написать некролог, отказать не посмел.
На второй день по приезду в Евпаторию отправился, как всегда, на кладбище. Всякий раз, приближаясь к стандартному серому памятнику с фотографией бабушки, один ли, с близкими ли, физически ощущал, как она там, под землей, вздрагивает и вся напрягается. Пришли! Наконец-то! В наши шаги вслушивается. (Выделяя мои.) В наши голоса. (Выделяя опять-таки мой – меня она любила больше всех; больше, чем детей своих.) Потом, когда голоса и шаги удаляются (она ловит их, пока совсем не стихнут), вновь надолго замирает в терпеливом ожидании. Не этим ли умением ждать – ждать бесконечно! – и отличаются мертвые от живых?
Впервые я близко – и сознательно – столкнулся со смертью в девять лет, когда умерла мать моего одноклассника Володи Зайцева. Долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела. И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то невидимый манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.
«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя. Ступай домой, маме плохо».
Тишина, мальчики замерли на своих местах (одни мальчики: школа еще мужской была), а бледный Володя Зайцев торопливо сует в портфель тетрадки и книжки, роняет карандаш на пол, долго ищет его, потом, ни на кого не глядя, с портфелем под мышкой идет через весь класс к двери.
На похоронах он не плакал. Плакали женщины, плакал его отец – какой-то плоский весь, с плоским, как бы нарисованным на желтой бумаге лицом, вот только слезы катились выпуклые, но Володя не плакал. Неподвижно перед собой глядел и если, думаю я, страдал, то лишь от сознания, что на него смотрят. Умерла мама? Но она ведь для других умерла, для него – нет, для него ей еще предстояло умереть, причем не сразу. Чем взрослее становился, тем неотвратимей, тем необратимей умирала мама. Изо дня в день. Из месяца в месяц.
А во сне (знаю по себе, по собственным снам, настойчиво посещавшим меня после смерти бабушки) он опять видел ее живую, помнил – там, во сне, – что ей грозит что-то, смерть грозит – да, смерть! – но мама чудесным образом выскальзывает из ее мохнатых лап. Он радуется, он счастлив, но, осторожный человек, проверяет – опять-таки там, во сне, – не ошибся ли, не сон ли это, и, убедившись, что нет, не сон, ибо разве во сне бывает все так светло и ярко! – проваливается во мрак яви.
Этот сон, полагаю я, не требует толкований – ни по Фрейду, ни по соннику…