Безногий зло зыркнул глазами на нас с Катей, растянул завязку мешка и стал вынимать прямо на пол содержимое: большой шмат белого, в три пальца толщиной, с розовой прослойкой сала; наволочку с сухарями; мешочек с солью; слегка надломленный каравай пшеничного хлеба; большой круг замороженного молока, желтоватого от жира, с обкрошенными краями…
Я как увидел этот круг, так враз забыл про все. Молоко! Вот что надо Вальке! Горячего молока ему!
Безногий будто прочитал мои мысли, подал мне молочный круг, приказал:
— Это раненому. Растопи и напои.
Не успел я взять этот мороженый каравай молока, как дед выдернул его из рук инвалида и прижал к груди. Молочные льдистые крошки посыпались ему на колени, таяли от огня, и борчатка покрывалась белыми каплями.
— Не имеете права, грабители! — удавленно засипел дед, и глаза его налились яростью.
А я вдруг обеспамятовал и закричал высоким, переходящим на визг голосом:
— Отдай молоко! Отдай!
И стал вырывать из рук старика мерзлый желтый каравай. Мы тянули его в разные стороны, крошили; тянули, пока он не разломился — половина мне, половина старику. На миг я увидел удивленно-испуганные глаза Кати и только тогда опомнился — что же я делаю! У старого человека отбираю его же еду! Что это со мной?
— Грабители, — обреченно произнес старик. — Вы за это ответите.
— Извините, — пролепетал я и протянул половинку круга обратно.
— Не сметь! — приказал мне безногий. — Это раненому!
Зло сузив глаза, протыкая ими старика, он выкрикнул:
— «Ответим?!» Ответ один — шлепнуть тебя за спекуляцию! К стенке тебя, гада!
Инвалид вытряхивал из вместительного мешка дорогие вещи — шелковые платья, шерстяные кофты, пуховые платки…
— Не-ет, тут не барахлишко! Тут — вот оно что! — злорадно говорил он и накаленным срывающимся голосом кричал уже мне: — А ты гляди сюда! Распустил слюни-то! Гляди, гляди, запоминай! Хорошенько запоминай, чтоб на всю жизнь!
Перед печкой рос ворох всякой одежды. Мы с Катей ошарашенно смотрели на это богатство. Такого я еще не видывал. Чего тут только не было! И все дорогое, красивое…
— А говорил — не мешочник, — все еще не остывшим голосом сказал безногий. — За кусок сала с народу шкуру дерешь!
Мешочники расплодились в войну. Сундуки набивали добром, выменивая на горсть пшена или ведро картошки дорогие вещи, у эвакуированных в основном. Кто лебеду заместо лапши ест, хлеб с отрубями да мерзлую картошку — горе горькое мыкает, а эти — жируют на сиротских слезах, нелюди!
— А где же золотишко? — Безногий продолжал выворачивать мешок наизнанку. — Где кольца, браслеты, часы?
Он поднял глаза-сучки на деда, зацепил его взглядом.
— За пазухой держишь? Не может быть, чтобы не было золотишка!
Старик втянул головку в плечи, затравленно глядел на своего прокурора. Инвалид стал запихивать барахло обратно в мешок. Засунул туда и сало с хлебом. Швырнул «сидор» деду и приказал:
— На первой же остановке выметайся из вагона! Чтоб духу твоего тут не было. А взять возьмем у тебя только молоко. Для раненого. Грабителем, гнида ты паскудная, я еще не был. И мародером тоже.
Старик возился с мешком, что-то утрясая в нем, и настороженно поглядывал на безногого, еще не веря, что так легко отделался.
— Кипяти молоко! Чего стоишь? — напомнил мне безногий и кивнул на Вальку. — А то не довезешь.
Я разломил мороженый полукруг — он хрустнул под руками, раскрошился, — набил молочных льдинок в кружку и поставил на печку.
Бабка моя, готовя молоко впрок, тоже замораживала так — наливала в глиняные чашки и выносила на мороз в сенки. Я любил на ходу откусывать молочные льдинки от таких вот караваев, когда опрастает их бабка из посудин и сложит стопкой на полке в холодном чулане. Бабка ругалась: «Ах, поганец! Обгрыз как мышонок. Сядь да поешь ладом. Все наскоком да на бегу, ровно в заднице у его свербит!»
Через некоторое время поил я Вальку горячим молоком, он пил, и я чувствовал, как вместе с молоком вливается в него жизнь. Теперь ты будешь жить у меня! Будешь! Никуда не денешься. Молоко — не вода. Телят выпаивают.
Поезд стал притормаживать. Мы все прислушались. Может, уже приехали? Может, Слюдянка?
Эшелон еще не остановился, как я отодвинул дверь и выглянул. Нет, это был опять какой-то разъезд. И на соседнем пути стоял эшелон. На платформах, повернув пушки назад, грузно стояли танки. Насквозь промороженные, покрытые белым куржаком, они с затаенной мощью хранили молчание. На одной из платформ торчал часовой в тулупе. Он притопывал ногами, хлопал рукавицами. Видать, пробрал его мороз.
Дальше, за эшелоном, в предутренней студеной хмари чернели озябшие ели. А прямо передо мной стояла такая же теплушка, как и моя, и из нее донесло запах гречневой каши. У меня засосало под ложечкой. Оголодал я за двое суток.
Из теплушки выскочил шустрый, ладно сбитый, небольшого росточку солдат в одной гимнастерке и пристроился возле колеса. В оставленную щель двери я увидел в теплушке малиново раскаленную «буржуйку», а возле нее группу солдат. Они дымили цигарками, о чем-то возбужденно говорили и смеялись. На лицах играли блики огня.