Когда человек более беспомощен: под пулями или когда его с вежливой улыбкой убивают инфарктом? Когда мне было тяжелее: когда меня сдувало ледяным ветром с крыши вагона идущего во весь мах эшелона или сейчас, под градом анонимок, сплетен, слухов? Ясно одно: в ту ночь я знал, что мне делать, теперь — не знаю. Если бы кто-то всезнающий и всевидящий сказал мне, закоченевшему, голодному, на пределе физических сил юнцу, что у меня в жизни будут часы потруднее, — я не поверил бы, конечно. В тот лютый февраль я отделался обмороженными ушами, теперь же мне нанесли удар посильнее — у меня был сердечный приступ, и я только что отлежал полтора месяца в больнице. Тогда, в юности, я не знал, что подлость сильнее любой стужи, любого голода, любого изнеможения…
Я спускаюсь с полки, выхожу в коридор. Он пуст, двери во все купе закрыты. В коридоре уютно, чисто, сверху льется приглушенный матовый свет, не утомляет глаз.
За окнами лунная летняя ночь. Мелькают темные пики елей, насаженных вдоль железнодорожного полотна, смутно белеют стволы берез, и это мельканье деревьев вдруг зримо и ясно напоминает опять ту далекую февральскую ночь сорок третьего года, когда вот так же около теплушки хороводом кружили вековые поднебесные ели Забайкалья и редко высвечивались в лунном сиянии мертвенно-белые, будто обмороженные стволы берез.
В щели двери задувало снежную пыль, и по вагону гулял студеный ветер. Я шуровал последние головешки в железной «буржуйке», а Валька лежал возле нее на водолазных рубахах, прикрытый овчинным полушубком и сверху еще брезентом. Я свалил на него все, что было под рукой, и что могло хоть как-то защитить его от пробирающего до костей холода.
— Живой? — время от времени спрашивал я его. Не сразу, с трудом, глухо, будто из-под земли, он отзывался:
— Ж-жи-во-ой. Хо-лодно-о.
— Вот остановимся, сбегаю за дровами, — обещал я в который раз, но когда остановится поезд и сколько Вальке коченеть на полу вагона, было неизвестно.
Нас посадили в вагон, обнадежив, что есть печка, но когда эшелон тронулся, я обнаружил, что печка-то есть, а вот дров нету. И я выскакивал на каждой остановке, рыскал поблизости — чем поживиться. Мне везло. То доску стащу, то остатки штакетника разломаю. Однажды обоз с сеном под руку подвернулся. Двигался он мимо эшелона, когда мы на разъезде стояли. Надергал я несколько охапок сена, Вальке на подстилку. А с последнего воза и бастрык упер. За мной возчик гнался. Благо, эшелон тронулся. Возчику я показал язык, а он грозил мне бичом и матерился. Даже жалко стало его — без бастрыка воз развалится. Но и мне хоть пропадай — Вальку-то надо греть. А возчик сено и веревкой стянет, да и не один он там — помогут.
Ехали мы уже двое суток, а Слюдянка, где был наш госпиталь и куда я вез Вальку, будто отодвигалась все дальше и дальше. При хорошей езде до нее было-то, поди, всего шесть-семь часов, но наш «пятьсот-веселый» то несся как угорелый, то останавливался на каком-нибудь пустынном разъезде и стоял часами, пропуская воинские эшелоны на запад или товаро-пассажирские на восток. Они грохотали мимо, обдавая нас снежным бураном. А Вальке было совсем плохо. И я боялся, что не довезу его…
Теперь же я еду в мягком вагоне, отделанном по-современному — пластиком и никелем. В купе на чистых простынях спокойно спят не знающие войны люди. Меня же снова отбрасывает в юность, время вдруг повернуло вспять.
2
…Эшелон неожиданно притормозил.
Колеса все реже стучали по стыкам рельсов и наконец со скрипом остановились. В наступившей тишине послышались завывания и злобные толчки ветра в дощатые стены теплушки.
С натугой отодвинул я примерзшую дверь в сторону. Поезд стоял в лощине между заснеженных сопок, и прямо передо мною, возле железнодорожного полотна, чернел обдутыми боками штабель шпал. Сверху нарос искрящийся в лунном свете сугроб, и штабель был похож на осевшую, занесенную бураном землянку, каких немало было в моем городке, на окраине, где ютилась голытьба, сама себе строившая засыпушки и землянки на бесхозной бросовой земле.
Я обрадовался. Вот — рукой подать! — лежит огонь, лежит тепло, лежит Валькино спасенье.
Не раздумывая, я спрыгнул и, проломив верхнюю заледенелую кромку наста, угодил в сугроб — глубокая канава, идущая вдоль железнодорожной насыпи, была доверху набита снегом.
Проваливаясь по пояс, побрел к штабелю. В ботинки сразу же набился снег, и ноги заныли от холода еще больше. Я месил, толок снежное крошево, пробивал тропинку; снег крупитчато пересыпался под ногами, шуршал, и ботинки вязли, как в песке.
Я плыл по пояс в сугробе, плыл как по густой воде, с хрустом проламывая затвердевший наст. Он острыми осколками больно царапал мне голые кисти рук между рукавицами и рукавами шинели.
Наконец пробился я до штабеля и тут понял, что ничего мне не сделать: шпалы примерзли друг к другу, спаялись намертво, словно кирпичи, скрепленные цементом, только вместо цемента — заледенелый снег.