У меня перед глазами почему-то все время были акробаты-циркачи, в тот момент, когда под тревожный грохот барабанов они готовились к прыжкам-полетам, к «смертельным петлям», когда вдруг зловеще смолкала музыка и все, затаив дыхание, обмирали, ожидая чудо-полет. Задрав головы, обмирали и мы, пацаны городской окраины. Теперь же вместо барабанов грохотали колеса, а прыгать надо было мне.
Вагон сильно тряхнуло на стыке рельсов, и я, соскользнув с крыши, повис на полуоторванном куске кровельного железа, который все больше и больше прогибался под моей тяжестью.
Я понимал, что долго так вот, на слабеющих руках, не провишу, но набраться смелости отпустить кусок железа было выше моих сил. И только безысходность моего положения принудила меня собрать всю силу воли и остатки храбрости.
Освобождая душу от страха, я в отчаянной решимости обматерил себя, заставил качнуться ногами вперед, в черный провал двери, и, расцепив пальцы, полетел вниз, в ужасающий грохот колес. Этот грохот надвинулся на меня, зазвенел в голове, и я потерял сознание…
Очнулся оттого, что в лицо хлестало колкой ледяной крошкой, и не сразу понял, где я и что со мною, и какое-то время лежал, ничего не соображая, чувствуя только боль в затылке. А барабанный грохот все продолжал бить по ушам, и мне грезилось, что сижу я с огольцами из нашего барака в цирке и жду «смертельного» полета акробатов, но в тускло освещенном пятне под куполом цирка почему-то не видно стройных и сильных, обтянутых блестящими белыми трико гимнастов. Вязкое сознание мое еще не подсказывало, что со мною и где я, но слух, тело мое улавливали уже и стук, и толчки колес, и ветер, врывающийся в дверь.
Наконец я понял, что тусклое пятно под куполом цирка — это фонарь, а сам я лежу на полу вагона и голова моя почти наружу и постукивает по голым доскам. Каким чудом я не вывалился из вагона, пока был без памяти, — один бог знает. Кто-то крепко за меня молился. Поди, тетка Марья.
У меня не было радости, что я не сорвался под колеса, что остался жив. Тупое равнодушие овладело мною: и к себе, и к Вальке, и к своему прыжку. Видимо, от удара у меня произошло сотрясение мозга — я потому и потерял сознание. Меня подташнивало, от каждого толчка вагона в голове свинцово-тяжело колыхалась боль.
Инстинктивно я отползал от грохочущей раскрытой двери, и только когда уперся задом в «буржуйку», пришел в себя.
«Валька! Где Валька?» — было первой осознанной мыслью.
Поскуливая от пережитого страха и боли и все время чувствуя тошноту, я приподнялся на четвереньки и долго стоял так, на карачках, собирая силы. Наконец я распрямился и укрепился на ногах.
Вальку я нашел там же, где и оставил. Он лежал накрытый полушубком и брезентом, и толстый слой снега был наметен сверху, как на могильный холм. Я приоткрыл полушубок и отшатнулся. Неподвижное лицо мертвенно серело в слабом свете фонаря. На щеках проклюнулся черный волос, на верхней губе Вальки чернели поразившие меня усы. Я никогда не видел их у него.
Через много-много лет, когда я буду писать повесть об этих событиях, я вспомню мертвенно-белое, будто с вылитой кровью, Валькино лицо; вспомню черный провал закрытых глаз, заострившийся нос, синие спекшиеся губы и внезапно проступившие усы, так испугавшие меня — я где-то читал, что у умирающих быстро отрастают ногти и волосы; вспомню свое отчаяние, свое бессилие помочь человеку и свой крик: «Валька! Валька!»
Я тряс его за плечи. Бинты кровавым смерзшимся панцирем покрывали ему голову, превратив ее в большой шар, и шар этот безвольно и легко перекатывался с плеча на плечо, и эта неожиданная легкость, это покорное бессилие повергли меня в ужас.
— Валька! Валька-а! — закричал я, разрывая голосовые связки.
Я схватил его холодную руку, стараясь нащупать пульс. И не сразу нашел. Пульс исчезал под моими пальцами, тянулся тонкой волосинкой, надолго замирал.
— Не умирай, Валька! Не умирай! — просил я в отчаянии и не знал, как помочь ему.
Я распахнул его шинель, разорвал суконную форменку на груди и приник обмороженным ухом к тельняшке. Грудь Вальки была неподвижной, но где-то далеко-далеко, в какой-то пустоте, редко и бессильно вздрагивало его сердце. А может, это стучали колеса вагона? Я плотнее прижимал ухо к его груди, стараясь убедиться, что сердце его живо.
Я знал, я где-то вычитал, что надо растирать грудь, чтобы заставить сердце работать, и, оттянув не по росту большую тельняшку на тонкой Валькиной шее, залез руками под нее и стал усиленно растирать ему грудь. Если бы я ведал, что мне придется спасать человека, я бы обязательно выучил, вызубрил, вбил бы в свою пустую башку этот метод спасения. Я проклинал себя, что в классе на уроках первой медицинской помощи, которые ввели в школах, как началась война, я больше хихикал, острил, вернее, ослил, считая, что все эти медицинские навыки надо знать девчонкам, а не мальчишкам: девчонки будут санитарками, а мы будем воевать, совершать героические подвиги — и зачем нам медицина! И вот теперь, попав в положение спасителя, понял, каким дураком был я в той школьной жизни.