В темноте торопливо ощупал пугающе-неподвижное тело друга, и меня ожгла мысль: «Умер!» Я инстинктивно отпрянул, но тут же, поборов страх, начал трясти Вальку. Тряс долго, отчаянно, тряс, пока не дождался тихого стона, пока не открыл он глаза.
— Валька, ты живой, нет? Живой?
— Ы-ы-ыво-ой, — гундосо протянул он. — О-о-олод-но-о.
— Живой! Живой! — обрадовался я и, дрожа от холода и пережитого страха, прижимал его к себе, стараясь согреть его скрюченное и почему-то вдруг ставшее маленьким тело, хотя парень он был крупный.
В вагоне было как в погребе, и я не попадал зуб на зуб. Теплушка продувалась насквозь — щели между досок хоть кулак суй! — тряслась, раскачивалась и летела куда-то в тартарары. Господи, ну когда все это кончится! Сколько нам еще бедовать! Где она, эта чертова Слюдянка? Давно проехали Танхой, Выдрино, а до Слюдянки никак не можем добраться. Куда она запропастилась? Хоть бы к утру дотрястись до нее! Хоть бы уж не останавливались. Вальку надо быстрее в госпиталь! Он же кровью изойдет!
Меня подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, будто налита она чугунной болью, и эта боль накатывала волнами, не давала передышки. Видать, сдвинул я мозги набекрень, когда влетел с маху в вагон. Хотелось лежать и не шевелиться, уложить расшибленную голову на пуховую подушку и затихнуть. Да где она, та пуховая подушка! А еще бы забраться на горячую русскую печь, где пахнет сушеными тыквенными семечками и духмяными пучками каких-то трав от разных болезней, что напасла бабка еще весной; где висят плетенки лука, заготовленного на зиму; там же и мотки пряжи для бабкиного рукоделья в долгие зимние вечера при мерцающем свете керосиновой лампы, когда стучит по стенам мороз и по-звериному завывает в трубе ветер.
Когда жил я с бабкой в деревне, великой усладой было для меня, набегавшись зимним днем, накатавшись на санках, чакая зубами, взобраться на жаркую печь и лежать на разостланной дерюжке, чувствовать спиной каленые кирпичи, вдыхать запах свежего хлеба, щелкать поджаренные на сковороде тыквенные семечки, слушать, как гремит ухватами бабка, сажая в печь чугун с картошкой или с нарезанной крупными ломтями тыквой. Медово-сладкую пареную тыкву любил я пуще всего на свете. А еще любил шаньги с картошкой или пышки, стряпать которые бабка была мастерица. Топленое молоко с коричнево-розовой запеченной пенкой сверху и шаньги — ничего больше и не надо!
Лежал, бывало, я на широкой спине печки, оттаивал, шуршал сухой луковой кожурой, трогая от нечего делать плетенки, да ждал, когда бабка покличет к столу, но часто, так и не дождавшись, засыпал в приятной теплой истоме и сквозь сон слышал, как бабка незлобиво ворчала: «Ухайдакался, каторжанец. Наносился, заполошный. Вот сломишь шею-то, сломишь. Домой тогда не заявляйся. Хворостину потолще припасу». И получше укрывала полушубком, чтобы выпарить из меня простуду. Частенько схлопатывал я у нее горячие подзатыльники, но любила она меня, сердцем чуял я это.
Неужто все это было? Целый век минул с той поры, и я все еду и еду в этом насквозь промерзшем вагоне, коченею от стужи, и нестерпимо болит зашибленная голова. Господи, за что меня так! За какие грехи! Бабка сказывала, что родился я в солнечный весенний день. Шестое мая — Егорий день — теплый. По приметам — счастливым должен быть. Но пока счастья что-то не заметно: мать померла от тифа, отца убили кулаки, а сам вот трясусь в теплушке… и Валька еле живой.
Мысль о Вальке заставляет меня действовать. Преодолевая боль в голове и во всем закоченевшем теле, я с трудом приподнялся и пополз на коленях к «буржуйке». Дрова давно прогорели, лишь сквозь золу тускло светились угольки, как далекие звезды на сером небе.
Я начал раздувать огонь, зола запорошила глаза, но я дул и дул, пока не зашаяли уголья, не взялись синими полуживыми язычками. Подкладывая по щепочке, все подкармливал и подкармливал огоньки, и они все крепчали и крепчали, пока не пыхнули разом ослепительно веселым пламенем и прожорливо стали хватать щепки. Натолкал в печку дров, набил чайник нанесенным в вагон снегом и поставил на «буржуйку». Потом стянул с Вальки стылые ботинки, стащил носки и начал растирать снегом костяные трупно-белые ноги его. Тер из последних сил. Содрал ему кожу. Валька застонал:
— О-о-ольно.
«Ага, больно!» — обрадовался я. Раз он почувствовал боль, значит, ноги целы. Нагрев носки о горячие уже бока печки, натянул их ему на ноги, но ботинки обувать не стал. Закутал Валькины ноги в мешок из-под картошки, сверху обмотал плотным починочным материалом для водолазных рубах.
Потом тер ему руки, дышал на них, и они казались мне совсем неживыми, и я боялся, что пальцы его хрупнут. Тер, пока Валька опять не застонал:
— А-а-атит.
Хватит так хватит.
Чайник на печке пустил струю пара.