Я растирал, как умел, туманно вспоминая, что вроде бы надо делать круговые движения в области сердца.
Сколько я этим занимался — не знаю, но когда Валька наконец коротко вздохнул, будто всхлипнул, и медленно открыл глаза, я заплакал — так он меня перепугал. У меня сжало горло, и я шептал, не слыша своего голоса, молил его:
— Не умирай, Валька! Не умирай!
Пустым долгим взглядом смотрел он на меня, и я не сразу понял, что Валька хоть и открыл глаза, но ничего не сознает, все еще находится в забытьи, на грани жизни и смерти. Жизнь ускользала от него, он никак не мог войти в нее и укрепиться, и вот-вот, уже перестав бороться, уже не сопротивляясь, безвольно выпадет из жизни, и остались, может быть, последние секунды. Надо было срочно помочь ему!
— Я счас! Я счас! — заторопился я, вскочил на ноги, они подвернулись, и я упал, испуганно вскочил опять и на чужих непослушно-мягких ногах подошел к двери.
Мимо неслись залитые синим лунным светом, засугробленные громадные ели, в лицо било снежной заметью, поднятой движением поезда. Луна светила с другого боку вагона, и поэтому рядом с теплушкой, приминая охлестанные ветром кусты, неслась зловеще-черная тень. Передо мною поворачивался вокруг своей оси морозный враждебный мир, которому не было никакого дела ни до меня, ни до Вальки. Мы с Валькой были одни в этом оледенелом пространстве, и никто, кроме меня, не мог помочь ему.
Я с трудом задвинул примерзшую вагонную дверь, в теплушке стало тише и вроде бы даже теплее. При тусклом свете фонаря я отыскал топор и подошел к большому, окованному по углам железом сундуку. В таких сундуках водолазы возят продукты, запасные шлемы, галоши и прочее водолазное снаряжение. Я знал, что за порчу казенного имущества придется ответить перед младшим лейтенантом Буцало, но мне было наплевать. Я вытащил из сундука тяжелые (на свинцовой подошве) водолазные галоши; два медных круглых шлема, сверкнувших стеклянными иллюминаторами, будто огромными выпученными глазами; починочный материал, соединительные штуцеры — вытряхнул все водолазное снаряжение, которое мне поручили довезти до Слюдянки.
И ахнул топором по крышке.
Топор отскочил как гуттаперчевый. Я едва удержал его в бесчувственных пальцах. Снова ударил, и опять топор со звоном только скользнул по крепким сосновым доскам. Я разъярился и, собрав силы, нанес еще удар. Этот огромный сундук теперь был моим врагом, и я должен был его уничтожить. Я крушил его, рубил мстительно, как ненавистное существо, которое заставило меня столько перестрадать. Я вымещал на нем свое отчаяние, страх, тоску.
И сундук стал разваливаться.
Опомнился я только тогда, когда от сундука осталась груда расщепленных досок. Я припотел, разогрелся, отер с лица капли и увидел широко раскрытые глаза Вальки. Он смотрел на меня остановившимся взглядом.
— Ты… чо-о? — скорее догадался, чем услышал я сквозь стук колес.
Я попытался улыбнуться, но губы не слушались меня.
— Счас, — хрипло выдавил я. — Счас я печку растоплю.
Ломая спички в распухших пальцах, с трудом разжег я «буржуйку». И когда огонь жарко взялся, когда желтые блики света заплясали по запорошенному снегом полу, я осел на тряпичных ногах и опять заплакал. Чего ревел, я и сам не знал, ведь все страшное было позади: под колеса не попал, Валька жив! Но перехватило вот горло, и ничего поделать с собою я не мог, слезы сами катились по одубевшим щекам. И нестерпимо болела ушибленная голова — так болела, что глаза мои застила темнота.
Сколько я так сидел — не знаю, сидел, пока до сознания не пробился хриплый Валькин голос:
— То-оль, ты чо-о?
— А? — очнулся я, вынырнув из какого-то забытья, и с удивлением обвел взглядом белые стены вагона. Пока я лазил по крыше, теплушку забуранило снежным бусом, а по углам намело целые сугробы.
— Ты чо-о?
Валькины глаза черными пятнами плыли на обескровленном неподвижном лице. Они жили отдельно от лица, и в них отблесками светился огонь печки.
— Ничо, — сказал я как можно спокойнее. — Счас кипяток пить будем.
Я подтащил Вальку поближе к печке, потом нагреб снегу в чайник и поставил его на «буржуйку». Жарко горели крашеные сухие доски, и печка быстро накалялась. Теперь можно было заняться и собою.
Я растирал себе уши снегом, тер суконной полою шинели, тер отчаянно, до ссадин, кожу живьем сдирал. Тер, пока не почувствовал дикую боль. И боль эта радостно отозвалась в сердце — не пропащее дело с ушами. Теперь, конечно, будут пухнуть, станут как у слона. Черт с ними, поди, не отвалятся! Больно ныли и прихваченные морозом пальцы левой руки, с которой я потерял рукавицу.
Постепенно я все же начал приходить в себя, оживать. Долго растирал пальцы на ногах, растирал, пока не почувствовал, что они разогрелись, что стало их мелко и приятно покалывать. Все! Порядок и с ногами. Чуть было не обезножел. Эх, пимы бы сейчас, с печки, горяченькие!