«Штурм храма, — сказал президент, — словно эрратический валун посредине земной жизни Спасителя. Это было актом насилия, а насилие было самой крайней противоположностью всему, что мы о нем знаем. Ведь что бы он ни обнаруживал в святом гневе и воинственной страстности, это всегда было направлено только против злостного искажения заповедей Бога, против лицемерия и жестокосердия. То, что мы о нем знаем, это не что иное, как мягкость, доброжелательность, нежность. «Он ходил по стране, рассыпая благие дела». Он хотел обратить в веру и сделать людей душевными, и исправление людей было миссией, которую он поручил своим ученикам. Ничто ему так не претило, как подавление силой, никогда он не вступал в спор со светскими властителями, не видно никаких следов насильственного сопротивления существующему порядку. Все нацелено у него в мир иной; то, что происходило на земле, для него ничего не значило, его царство было не от мира сего.
Затем последовали события в Иерусалиме. Уже въезд в город был чем-то совсем иным, нежели скромные поездки проповедника по Галилее, и он показывает себя в качестве манифестанта, смелого оглашателя программы; а затем последовало выполнение первого пункта программы — штурм храма, акт насильственного действия, открытое выступление против высших властей, очевидное вмешательство в установленный ими порядок. Что же тогда случилось? Какие изменения произошли тогда и подготовили почву для тех действий, которые совершенно разрушили привычную картину? Я нахожу только одно объяснение, которое, однако, кажется, полностью проясняет то, что осталось непонятным».
Кардинал повернулся к собеседнику.
«Ну?» — спросил он почти невежливо.
«То, что Спаситель осознавал свою мессианскую миссию, — сказал верховный судья, — это мы знаем из Евангелий. Мы можем даже узнать, как это осознание постепенно развивалось. Внимательный читатель может проследить, как в Иисусе первоначальное осознание своего призвания быть проповедником постепенно переходило в убежденность в своем мессианском назначении. Это осознание у него формировалось сначала постепенно, с некоторыми сомнениями и отступлениями, и было время, когда он просил своих апостолов никому об этом не говорить, и демона, который впервые обратился к нему как к сыну Бога, он заставил замолчать. Позднее его уверенность в себе все более крепла, и ко времени его вступления в Иерусалим уже сменилась на весомую убежденность, — и она никого больше не только не пугала, а была всеми чаема.
Но мессия, каким он стал, был совсем другим, чем тот, кого он имел перед глазами и по образцу которого он считал нужным себя развивать. Для того мессии время триумфа мощи и великолепия отодвигалось на гораздо поздний период, в вечность после заката этого мира. Однако
Однако теперь, в Иерусалиме, вдруг одним махом все изменилось, так как там Господь вышел из своей роли духовного носителя благодати и нетерпеливо вмешался в события этого мира. Что там произошло? Что явилось причиной этого нетерпения? Что заставило Спасителя уже теперь выступить в качестве мессии, а не когда-нибудь «в небесных облаках»? Что концентрирует его высказывания о том, что конец света близок,
Можно быть уверенным, что эта перемена в тот момент не была осознана Иисусом во всем ее всеопрокидывающем значении, каким бы ни был страшный ужас, с которым он эту перемену осознал позднее. Это было таинственное quiproquo — недоразумение, каковое при определенных условиях может возникать за порогом каждого сознания. Спиритический фундамент, на котором у Иисуса выстроилось мессианское сознание, пропал, осталось только сознание, которое вырванными корнями пыталось нащупать новую почву, земную, и всеми силами прикреплялось не к потерянной потусторонней, а к здешней, традиционной, всемирно-всесильной мессианской идее.
Тогда божественное ушло от Иисуса, и поэтому понятно, почему он так отчаянно кричал на кресте: «Боже Мой, Боже Мой, для чего ты меня оставил?» В этом отчаянье заключалась вся полнота его человечности. Так как если бы в свой последний момент он не был таким несказанно отчаявшимся, какими и мы сами когда-нибудь тоже будем, умирая, он напрасно бы взял на себя миссию быть человеком, и его смерть не могла бы принести нам в нашей собственной смерти никакого утешения.