В письме своем Виктор пишет: «По приезде в П<етербург> я немедленно сообщил трем (или четырем) членам ЦК, бывшим там, о том, что мы от имени последнего дали согласие на вторую комбинацию. Но даже и эта вторая комбинация среди них встретила довольно сильную оппозицию. Но с нею в конце концов примирились».
Если ЦК не хотел этого дела, он имел ведь возможность вернуть меня, остановить. А если он «в конце концов примирился», то взял, следовательно, на себя ответственность за все последствия. И за успех, и за неудачу, и за Озерки. ЦК мог бы от меня отказаться, если бы я вместо Гапона от имени партии вздернул бы какого-нибудь кадета за неустойчивые политические убеждения. Но придраться к тому, что я ступил правой ногой, а не левой, зная, что левой ступить не мог, зная, что доказательства виновности Г<апона> я достал, и замолчать, а когда заговорили «маски», отказаться от меня, ведь это – предательство. Предательство со стороны ЦК к<аж коллегии, предательство со стороны отдельных лиц и с твоей в частности.
Это то, отчего я так обалдел с первого момента, с того вечера, когда Опанас[4]
привез мне постановление ЦК.Одно время в течение моих скитаний я себя чувствовал очень скверно. Часто останавливался на Гапоне и спрашивал себя: не ошибся ли? Каждый раз я приходил к одному же ответу: нет, не ошибся. Гапон предал не меня, не тебя, третьего, десятого. А то, что предавать немыслимо. Гибель его была необходима и неизбежна. Резкими чертами вызывался в мозгу этот образ. И рядом с ним во весь рост подымался другой вопрос: а Павел Ив<анович> <Савинков>? а Ив<ан> Ник<олаевич>? а другие? Разве они не предали того же? В других формах, других размерах, но того же? Где грань, где мерка для большего и меньшего предательства? Когда Гапон был только начавшим свою карьеру в охранном отделении тюремным священником. А Пав<ел> Ив<анович> всего себя посвятил красоте и правде? И с неумолимой логикой я подводил к тому, что раз повесил Г<апона>, то на такой же вешалке должен повисеть и Пав<ел> Ив<анович>, Ив<ан> Ник<олаевич>. И перед глазами стояли та же комната с печкой в углу, та же вешалка и на ней два тела, толстое и тонкое, с равно потемневшими лицами, с равно вытянутыми шеями, равно сломанными торсами и подтянутыми ногами. А рядом такой же контур гапоновской жены. И волосы подымались дыбом. И душу жгло от еле переносимого удовлетворения от правильности и нужности стоявшей перед глазами картины. И кто знает, чем бы окончилось это больное время, если бы я имел возможность двигаться, если бы оставил это.
Ты знаешь, Борис, как я к тебе отношусь. Знаешь, как ты мне дорог. Вдумайся в этот ужас. Ужас не от того, что ты, может быть, несвоевременно погиб бы. Умерли многие, умрут все. Ужас в том, что ты мог повиснуть на такой же вешалке, к<аж Гапон. Ты-то знаешь, как мало для этого надо. Ужас в том, что я мог думать об этом, хотя бы в бреду. Вдумайся в это.
Когда я приехал (–
Ты, вероятно, знаешь и эту подробность. Г<апон> был повешен во вторник вечером. А в воскресенье или в субботу И<ван> Н<иколаевич> приезжал в Москву, видал финскую бороду (не помню имени), который определенно сообщил ему то, что должно было произойти через день.