Что я несу, такого быть не может! Кто угодно мог умереть, но только не Дана! Такие, как она, пляшут на могилах таких, как я.
Все эти дикие, грешные мысли остаются запертыми внутри, а наружу вырывается только:
— Боже! О, боже!
Дергаю себя за волосы, щиплю за щеки до боли, но реальность остается собой: наставница рыдает и выглядит при этом какой-то совсем хрупкой и маленькой, пан Лозинский смотрит на нас обеих с раздражением и будто бы презрением.
Перед глазами поползла, шелестя кирпичной чешуей, пылающая комната.
— Мне стоило взять нашатырь, — замечает доктор.
— Нет! — упоминание нашатыря подействовало не хуже его самого. — Нет! Пан доктор, — горло сжалось, я едва выдавливаю слова. — Скажите, это я?.. Это — из-за того, что я? Я… убила?
Виктор Лозинский только разочарованно прищелкивает языком:
— Если только вы просочились сквозь щель под дверью, выбрались в лес и…
Дана улыбается из-за его плеча бескровными губами. На ней пышный венок из молодой крапивы, на лице пляшут отблески холодного костра, а волосы змеятся по всему полу, медленно подползая к моим ступням.
— Всего семнадцать, — вновь заходится пани Зузак. — Заря жизни!
— Нам пора. — Доктор нетерпеливо дергает подбородком. — Вас ждут в кабинете директора. Вас, пани Зузак, я провожу только до ближайшей кушетки. Вам нужен покой.
Разум разрывается на части. Ноги переступают сами, будто я немецкая шагающая кукла с заводом, но глаза почти не видят. Только бьют по перепонкам набат кровотока и оглушающая тишина, царящая в пансионе.
Мне видится… разное.
То как меня в наручниках увозят на полицейской машине. То моя мать, рыдающая в ногах какого-то важного чиновника. Ее платье задралось выше всяких пределов. Родители Даны швыряют в меня камни, и мои кости дробятся легко, как ореховая скорлупа.
Вижу горящий остов пансиона и почему-то первогодку Сару в одном из окон. Почему все горит?
Лица пансионерок проплывают где-то на периферии зрения, как нераскрашенные маски. Все молча смотрят. Что они видят? Мне одновременно любопытно и в то же время совершенно наплевать.
А еще мне видится папка с вырезками. Раскрытые двери все закрываются передо мной, одна за другой. Пока я не остаюсь одна напротив черной двери с узором из ладоней, месяца и листьев крапивы. Это наш узор, наш знак. Это дверь, за которую ушла Кася. За ней же притаилась и Данутина смерть. Кто знает, может, там она ждет и меня?
До столкновения с реальностью остались только один пролет и двадцать шагов.
Почему все так? Кася, Юлия, Дана. Наши судьбы связаны, и чем сильнее я вырываюсь, тем туже затягиваются силки. Что же будет с нами всеми?
Будущее так страшно, страшнее смерти.
Мысли мечутся, образы перекрикивают друг друга, накладываются лоскутами, как журнальные картинки в пестром коллаже. Но тихий голос, что звучит громче остальных, продолжает твердить одно и то же, раз за разом, пока не заглушает весь мир.
Так звучит совесть, так звучит бог:
— Ты же хотела ей смерти.
Еще немного, и я соглашусь. Да, хотела. Хотела!
— Чего вы хотели, Магдалена?
Я что, вслух это сказала?
— Пить, пан доктор. Пить очень хочется.
Пан Лозинский останавливается напротив окна и берет меня за руку. Считает пульс. Прохладными пальцами касается шеи. Запрокидывает мне голову и велит смотреть на потолок, в одну сторону, в другую. Куда угодно, лишь бы не ему в глаза. Он может увидеть, он может понять. Не надо…
По щеке катится горячая слеза, и пан Лозинский стирает ее большим пальцем.
— Я бы отвел вас в лазарет, но, боюсь, сейчас это невозможно.
Потому что там Дана. Потому что наших мертвых сначала уносят в лазарет. А потом они покидают нас.
Остаток пути и вовсе не отпечатывается в моем сознании. Двери кабинета директрисы. Зеленое сукно, жесткий стул. Белые руки, скрещенные на груди, и строгий взгляд мужчины с портрета.
В кабинете собрались почти все наставницы и сестра Марта. Я различаю их по голосам, не смея поднять головы.
Утыкаюсь взглядом в собственные колени. Край форменного платья выглядит обтрепавшимся, на шерстяном чулке поползла петля, обнажая бледную кожу в бурых росчерках ссадин. В дыре уже уместилась бы крупная монета. Сложенные руки совсем чумазые. Под ногтями жирная траурная кайма. Наверное, я выгляжу особенно отталкивающе на фоне опрятного интерьера, но мне все равно.
Кто-то плачет, все сиденья в комнате заняты. Резко пахнет сердечными каплями.
Пани Ковальская сыплет вопросами: о дверях пансиона, о замке на моей двери. Все это не ко мне, и я молчу. Откуда мне было знать, как Дана покинула здание? Все это время я медленно запекалась в печи. И за что? За то, что эта стерва пыталась ткнуть меня горящей спичкой в глаз.
И тут, незаметно для всех остальных, во мне снова вскипает гнев. Он высушивает слезы, обостряет слух, заставляет мою челюсть сжаться. Почему это я сижу здесь, будто подсудимая? В чем меня пытаются обвинить?
— Неважно, что написано в ее записке! — вскрикивает пани Ковальская. — Это… Это неестественно! Омерзительно!