Греки могли подвергать рассмотрению самые божественные основы своего уклада, завершая его подтверждением справедливости своих законов. Иов мог в гневе бросить вызов Богу, требуя признания своих прав, и кончить покорностью. Но на миг все находится в неопределенном состоянии, ничто не принимается как должное, и в этом разъятии и сокрушении космоса, в самом этом действии персонаж обретает «масштабность», трагическое величие, которое в нашем сознании ошибочно ассоциируется с царственным или высоким происхождением. Самый обыкновеннейший из людей можеу достичь подобного величия в той мере, в какой он готов бросить все, что имеет, в это единоборство, в борьбу за достижение того места в мире, которое принадлежит ему по праву.
Существует неверное представление о трагедии, которое поражает меня во множестве рецензий и во многих разговорах как с писателями, так и с читателями. Это представление о том, что трагедия неизбежно пронизана пессимизмом. Даже в словаре говорится о том, что это слово означает историю с печальным или несчастным концом. Представление это въелось так глубоко, что я чуть было не поколебался в своем утверждении, что на самом деле трагедия предполагает у ее автора больше оптимизма, нежели комедия, и что ее окончательный исход должен служить укреплению самых радужньрс Представлений зрителя о животном, которое называется человеком.
Ибо если утверждение, что трагический герой, в сущности, намерен сполна востребовать все, что причитается ему как личности, соответствует истине и если эта борьба должна быть всепоглощающей и безоглядной, тогда она автоматически показывает несокрушимость воли человека в осуществлении своей человеческой сущности.
Возможность победы должна быть заложена в самой трагедии. Там, где преобладает жалость, где жалость является конечным результатом, герой ведет борьбу, в которой он не может победить. Жалость появляется там, где протагонист в силу своего неразумения, невосприимчивости или самого того впечатления, которое он производит, оказывается не способен к схватке с высшими силами.
Жалость действительно пригодна для пессимиста. Но трагедия требует более тонкого равновесия между возможным и невозможным. Любопытно, хотя и поучительно, что пьесы, которые мы чтим из столетия в столетие,—это трагедии. В них—и только в них—заключена вера, оптимистическая, если угодно, в совершенство человека.
Думаю, настало время, когда мы, у которых нет королей, должны вновь подхватить эту яркую нить нашей истории и последовать за ней туда, куда она единственно и может привести в наше время,— в сердце и душу простого человека.
Наша нынешняя трагедия заключена в чувстве всеобщего и универсального страха, с таких давних пор поддерживаемого в нас, что мы даже научились выносить его. Проблем духа более не существует. Остался лишь один вопрос: когда тело мое разорвут на части? Поэтому молодые писатели наших дней—мужчины и женщины—отвернулись от проблем человеческого сердца, находящегося в конфликте с самим собой,— а только этот конфликт может породить хорошую литературу, ибо ничто иное не стоит описания, не стоит мук и пота.
Они должны снова это понять. Они должны убедить себя в том, что страх—самое гнусное, что только может существовать, и, убедив себя в этом, отринуть его навсегда и убрать из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца— любви и чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности,— отсутствие которых выхолащивает и убивает литературу. До тех пор пока они этого не сделают, они будут работать под знаком проклятия. Они пишут не о любви, но о пороке, о поражениях, в которых проигравший ничего не теряет, о победах, не приносящих ни надежды, ни—что самое страшное—жалости и сострадания. Их раны не уязвляют плоти вечности, они не оставляют шрамов. Они пишут не о сердце, но о железах внутренней секреции.
До тех пор пока они вновь не поймут этой истины, они будут писать как равнодушные наблюдатели конца человеческого. Я отказываюсь принять конец человека. Легко сказать, что человек бессмертен просто потому, что он выстоит; что когда с последней