На глазах у нее выступили слезы, лицо исказилось гримасой, словно у зевающей кошки, — неожиданное подобие для этого почти иконописного лика. Неожиданная игра лицевых мускулов показала писательнице, что она еще не рассмотрела даже внешности Раисы Степановны, а строить догадки о внутреннем и вовсе рано. Надо вверяться инстинкту, вкусовая разведка его так редко обманывает, а тяжелые сводки разума зачастую приходят слишком поздно. Писательница твердила себе это много раз и все же оставалась житейски рассудочной. Зато творчески возникавший образ вмещал иногда и всю наивность ее рассудительности, и все чутье бессознательного проникновения. Потому-то в разговоре она часто откладывала характеристику: «Написать этого человека я могла бы, а вот на словах рассказать трудно». Но тут, в случае с Раисой Степановной, характеристики добивался не назойливый слушатель, а настоятельная необходимость, в тиски которой невольно попала писательница, когда увидела в окно цеховой конторки плачущего Павлушина.
«Говори, говори, тебе будет легче», — мысленно внушала собеседнице писательница.
— Я из них вшей вычесывала, раны их залечивала, языком бы зализала, если бы лекарства не помогли. Ведь любила я их, а сама все время мучилась, словно это я мать у них расстреляла, чтобы отца на себе женить. Только одна досада и брала: мамой они меня не зовут, все «тетя» да «тетя» Муж иной раз Насте даже подзатыльник даст: «Называй мамой!»
— Может, эти подзатыльники и сыграли свою роль? — тихо молвила писательница.
Лицо Раисы Степановны, время от времени принимавшее кошачьи черты, разгладилось при этих словах в такую истинно человеческую муку! Поток слез, текущий по напухшим до детского блеска щекам, смывал остатки всякого искажения, скорбь до того явственно трепетала в опущенных, трясущихся губах, что писательница, обойдя стол, наклонилась над плачущей и поцеловала ее в волосы.
— Ну, — возразила наконец Раиса Степановна, улыбнувшись сквозь слезы, — нас ведь тоже без нежностей воспитывали, все забывается. Да он и не колотил по-настоящему, так, походя. А Настя всегда отца любила, хоть и побаивалась. Я уж это знаю. Вы про Пашету слышали? Она девочку каждым словом бередила. Ты, мол, Настя, сама зарабатываешь, а все из чужих рук смотришь. Точит и точит изо дня в день. Я, конечно, не замечаю, мне некогда, а они все гулять вместе ходят, на бульвар, на реку. И еще предлог Пашетке: «У мачехи-то свои дети, вот она и готова вас обобрать». Настя, может, и скажет, что никогда этого не замечала… Ведь я их не меньше своих любила; не столько муки со своими приняла, а нам, по-бабьему, от муки и человек становится дороже. И Настя это знала… Но тут довольно только подозрение вонзить, и будет оно сидеть как заноза. Бывало, Настя получку домой принесет… Ну что это — на прокорм не хватит! А мы ей, как невесте, все норовим. Муж-то мой гордый, нельзя, чтобы его дочь была хуже других. Он этого не потерпит. Она же того не понимает, не рассчитывает. Ей ее карбованцы — пот и труд, а они смолоду ой как дороги. Вот и отравили девчонку…
— А Маруся? — спросила писательница.
Она сидела теперь рядом с Раисой Степановной, обнимала ее за плечи и воображала, что следует защищать эту слабую, чувствительную женщину, так глубоко уязвляемую и такую глубоко скрытную, невзирая на проявленную сейчас откровенность.
— Маруська? Кому же было сразу ее разобрать! Да, может, и она тоже от доброты. Они из одной компании, наша ей жаловалась, она пожалела. Я ее не виню. А так, кто знает…
Писательница хотела рассказать об истинных побуждениях Маруси, но за дверью раздались тяжелые шаги, она раскрылась, и вошел Павлушин. Он был в пыли и явно температурил: лихорадочно блестели запавшие глаза, запеклись губы. Окинув взглядом обеих собеседниц, Павлушин подумал: «Ну вот, и жена после мужа изливалась».
Потом тяжело опустился на стул, сказал:
— Полюбуйся, Раиса! Дочка нам уже отношения стала писать. Только что в коридоре соседка вручила. Прямо парламент!
И он положил перед собой смятую записку.
Слово «парламент» обозначало для него не только главнейший признак издыхающей буржуазной демократии, победить и обесславить который стоило больших усилий, но и еще что-то, столь же гнилое, буржуазное, манерное.
— Или думает обдурить нас письмом? Прощенья просит, домой хочет…
Он поглядывал на беспорядочные, будто их начертал окунутый в чернила паук, каракули.
— Так если желаешь вернуться домой, приди и скажи. Просто скажи, не морочь мне башку: узнала, мол, я, почем фунт лиха, и потому прошу, дорогие родители, простить меня, так как я и себе и вам сделала много зла и неприятностей… Что же мы, не приняли бы? А тут через улицу письма пишет. Только телеграммы не хватает… А того гляди, и это станется!