В нем жили свои идеалы форм. В этих формах имелся образ взаимоотношений раскаивающихся детей и прощающих родителей. У всякого человека есть такие выдуманные наметки, только один легко расстается с ними, убедившись, что действительность не вливается в нарисованные границы, другой же готов отринуть действительность, если она не покоряется его измышлениям. Этот подлинный формализм — когда форма не изобретается, а навязывается — вырос стеной между Павлушиным и дочерью, не сумевшей проникнуть в отцовские сокровенные чаяния.
— Дай-ка мне, Раиса…
Он не договорил, подошел к буфету и сам достал оттуда литровку водки. Налил стакан.
Раиса Степановна изумленно уставилась на него.
— Что вы делаете, товарищ Павлушин! — вмешалась за нее писательница.
Но он, как редко пьющий человек, спокойно поднес стакан к губам и, словно лекарство, принял внутрь жидкость. Может быть, это тоже входило в вымышленный ритуал разочарований?
— Уж извините нас, пожалуйста, — сказал Павлушин. — Меня, конечно. Навалились мы на вас с нашими неурядицами.
Писательница почувствовала себя неловко. С мыслью: «Надо сейчас же уйти» — она поднялась со стула. Но в этот момент без стука открылась дверь, и вошла Настя. Она ворвалась в комнату как луч недоброго света и, как бы желая умерить действие своего появления, стояла, не закрывая за собой дверь, наполняя пространство рвавшимся за ней неблагополучным потоком, из которого так старательно выгребал утлую лодку своего семейного быта Павлушин.
Настя была в новом, с иголочки, белом батистовом платье, в блестящих вискозных чулках и лаковых туфлях, — их писательница видела сегодня на ногах Маруси Перк.
— Настя… — прошептала Раиса Степановна.
— Дочь пришла… — так же тихо сказал Павлушин. — Да, пришла, — повторил он громко и твердо, обычным голосом.
Настя сделала два шага в комнату и остановилась.
— Садись… Не хочешь? Тогда стой. Узнала теперь, почем фунт лиха? — повторил Павлушин понравившуюся фразу. — А за что же нас-то, позволь спросить, заставляла ты испытывать то же лихо? Нам его и без того хватало, только прошлое чуть-чуть копнуть.
Павлушин говорил — и гневался от своей речи. Как для себя, так и для поступков детей он не находил объяснений в общих основаниях бытия, а был с глазу на глаз с чистым действием, таковому же никогда нельзя найти полного оправдания.
— Вы капризничаете, а нам сердце рвете…
— Будет тебе! — неожиданно смело прервала его Раиса Степановна. — Смотри, девка сейчас слезу пустит. Садись, Настя, домой пришла.
Настя села. Раиса Степановна начала быстро перебирать вслух все, что приходило в голову: надо Насте поужинать, надо застелить ей пустовавшую ее кровать, и как она пойдет завтра за вещами — не лучше ли сходить вместе да поскорей, как бы не растащили. Она тараторила, наливала чай, производила как можно больше движений и шума — вещь ей совершенно несвойственная, — и все это она делала, как бы желая заглушить мужа.
Настя взяла из рук Раисы Степановны чашку и только тут заметила, что в комнате находится писательница. Она встала и пробормотала извинение, что не поздоровалась.
— Да уж извинят тебя, — снова вмешалась Раиса Степановна, сердитая от счастья и готовности грудью защищать девушку. — Пей, сейчас пойду яичницу тебе поджарю. Сердце-то и вправду вещун, как раз яйца на базаре купила. Дороговато, да для дорогой гостьи…
Павлушин сидел на свету с потемневшим лицом — вероятно, кровь прилила к щекам. Он что-то шептал, выбирая из обычного семейного запаса наиболее подходящие слова, но не находил нужных. Писательница спасла его.
— Я должна идти, товарищ Павлушин, — сказала она.
Он вышел за ней в коридор.
— Я так рада, так рада, — прошептала писательница.
Он хотел поблагодарить, но не нашелся и только схватил и потряс изо всей силы ей руку.
«Как же ты не подготовлен к прохождению курса личных радостей!» — подумала писательница.
И — как на свежую воду вывела все смутное, все скрытое — вышла на холод предосенней южной ночи.
Но встречам не суждено было кончиться в этот вечер. Под ярким фонарем у входа в конструктивный ресторан, откуда еще доносились стоны струнного оркестра и выводившей «мучительный романс» первой скрипки, расхаживал в ожидании писательницы калькулятор Ященко.
— Верный аккомпанемент моей душе, — произнес он. — «Грусть и тоска безысходная». Разрешите вас остановить. В последний раз навязываюсь вам. Если это не нахальная просьба, уделите мне десять минут.
— Пожалуйста, — устало отозвалась писательница. — Можно зайти ко мне.
Калькулятор молча последовал за ней. Пока, отперев дверь, она искала в темноте выключатель, Ященко обратился к ней с обычной для него высокопарностью:
— Почему я зову вас присоединиться к моей участи? На это никто не даст ответа. И я не могу разъяснить. Ни себе, ни вам.
Свет вспыхнул. Калькулятор вошел и сел на стул посреди комнаты.
— Я не буду назойлив, хотя уже самим фактом, что сижу у вас в двенадцатом часу ночи, опровергаю свое благое намерение. Я все не решался, а теперь вот решился… изложить серьезное… Вам, знаете, всё лакируют, а вы наверняка во все верите.
— Ну, почему же так огульно…