В море близ берегов мыса Лопес за последнее время получила чрезвычайное распространение охота на
Когда я побывал у норвежских китобоев, меня поразило, что китовый ус, который раньше всегда шел в дело, сейчас, как ни на что не годный, выбрасывается в море. Еще несколько лет назад китовый ус составлял главную выгоду китобойного промысла.
— Что поделать! — говорит мне капитан китобойного судна, — все решает мода. Женщины уже почти совсем отвыкли от корсетов, к тому же вместо китового уса сейчас пользуются стальными пластинками.
Добываемая из китового жира ворвань идет в Европе на изготовление различных составов, которыми смазывают кожи. За последнее время с помощью различных химикалий удается обработать ворвань так, что уничтожается ее отвратительный запах. Это дает возможность изготовлять из нее также и маргарин.
Мясо и кости кита, которые прежде выбрасывали, перемалывают в больших машинах, пропускают сквозь сито и, прибавляя определенные химикалии, делают из них искусственное гуано, которое служит в Европе удобрением для цветов и высоко ценится. И сама ворвань, и гуано до такой степени отравляют в этой маленькой бухте воздух, что спрашиваешь себя, как же сто тридцать человек команды китобойного судна могут выносить это зловоние месяцами.
Море вокруг китобойных судов кишит рыбой, которую привлекают выброшенные за борт китовые отбросы. Десятки крупных акул снуют вокруг.
За месяц обычно удается забить около тысячи шестисот китов. Наготове стоит пароход с железными цистернами, в которых дорогостоящую ворвань повезут в Европу. Иногда, однако, бывает — и неизвестно по какой причине, — что забой очень невелик и люди возвращаются домой почти с пустыми руками. Да и на этот год виды не очень-то благоприятны. За первые две недели забито не больше десятка китов.
Когда я первый раз приехал в Ламбарене, там на миссионерском пункте, как я об этом уже говорил в своей книге «Между водой и девственным лесом», работал тридцатилетний учитель по имени Ойембо. Слово «ойембо» означает на местном языке «песня».
Наверное, ни к кому еще такое красивое имя не подходило больше чем к этому учителю-негру. Я сразу же привязался к этому умному, доброму и скромному человеку. Он так располагал к себе, что в его присутствии вы испытывали даже некоторое смущение.
Жена его была, как и он, обаятельной и трудолюбивой. А как они сумели воспитать своих троих малышей. Вся семья жила в бамбуковой хижине. Это и была казенная квартира нашего школьного учителя.
Ойембо переводил мои проповеди на местный язык. По субботам он приходил вечером ко мне, чтобы все прорепетировать. Я должен был слово в слово пересказать ему всю проповедь, чтобы в нее не попали какие-нибудь непонятные ему или непереводимые на пангве слова. Как надо было быть осторожным, чтобы не говорить о том, чего негры не в состоянии себе даже представить! Некоторые евангельские притчи приходилось или совсем пропускать, или прибегать к подробнейшим пояснениям, ибо жители Огове не знают, например, что такое виноградная лоза или нива.
В конце войны, когда миссионерскому пункту из-за недостатка средств пришлось сокращать число служащих, Ойембо оставил свое место учителя, чтобы перебраться в родную деревню, расположенную довольно далеко от нас, возле озера, и окруженную лесом. Он уже немало натерпелся и перед тем, так как скудного жалования его было недостаточно, чтобы прокормить себя и семью. Теперь ему надо было найти какой-то заработок. И вот он решил завести плантацию.
Когда в 1924 году я снова приехал в Африку, я встретил Ойембо на побережье. Он только что вместе с другими мужчинами из своей деревни привел по Огове огромный плот и получил за этот плот от голландской фирмы, на которую он работал, немалые деньги.
— Хорошо ты устроился, Ойембо, — сказал я, — ты взялся торговать лесом, а это самый верный способ разбогатеть.