Если бы все мы и он первый чувствовал, что талант его размеров есть драгоценность национальная, все мы, Россия, окружили бы его нежным попечением, и он принял бы это попечение просто и естественно, как в Англии Теннисон или во Франции Бурже. Это вовсе не эгоизм и не идолопоклонство, а вопрос общественной экономии. Бурже или Пьер Лоти, которых дарование было бы смешно даже сравнивать с чеховским, если бы они поехали на Сахалин, то обеспеченные комфортом, как принцы крови, и такого случая, чтобы завязнуть где-нибудь в болоте, вымокнуть и не иметь возможности обсушиться, с ними не приключилось бы. Затем во время самой болезни Чехову недоставало характера, чтобы выдержать строго гигиенический режим. Ему следовало жить на южном берегу безвыездно, не менять климата. В стране, где ценят таланты, его пожалели бы, его не осыпали бы тучей писем: «Дорогой Антон Павлович, когда же вы в Москву? Неужели Вы нас не порадуете эту осень? Возможно ли, что театр наш (или редакция, или литературный кружок) лишится счастья» и пр., и пр. Надо сказать, что Чехов, хоть и родился и вырос в Таганроге, хоть и называл себя в веселую минуту малороссом, был просто влюблен в Москву и ее окрестности. Жить в средней России было его мечтой, и его ничего не стоило соблазнить поездкой туда. В Москве протекли его студенческие, довольно шумные, годы, в Москве он начал работать в толстых журналах, в Московской губернии, в Серпуховском уезде, он жил несколько лет «помещиком», скитаясь с другом своим, покойным Левитаном, таким же страстным любителем Великороссии, по лугам и перелескам на ранних зорях или собирая любимые свои боровички. В Москве последнее время вырос театр Станиславского, который публично и торжественно самими хозяевами провозглашен как «Чеховский театр». В театре этом каждый зимний сезон играла жена Чехова, молодая артистка (по сцене О.В. Книппер). В Москве жила сестра Чехова, брат, тут был похоронен отец. Тут было похоронено и жило так много родного и радостного для Антона Павловича. Трудно ли было соблазнить его поездкой в Москву? В Ялте он изнывал от скуки. Но тем необходимее было поберечь эту драгоценную жизнь, и уж лучше бы было самой Москве поехать к Чехову, чем тянуть его в свои декабрьские холода и вьюги. Сколько я могу судить, при всей твердости и необыкновенной ясности ума, Чехову как художнику, как человеку глубокой, хоть и целомудренно скрытой нежности, не хватало воли, чтобы держать себя в руках. Он не выносил долгой разлуки, его тянуло к любимыми местам и любимым людям, и он жертвовал для этого немногими запасами здоровья, собранными у себя в Аутке. Живи он здесь безвыездно, может быть, он прожил бы еще двадцать лет: такие случаи в Ялте всем известны. Приезжают, например, молодые доктора умирать от чахотки – и глядишь, через три-четыре года гуляют розовые, хоть и с кашлем, но с огромной практикой и надеждами пережить своих больных. Чехов задыхался в Ялте от одиночества и толпы поклонников. Тех, кого любил он, не было, а звонок за звонком докладывал о неинтересных посетителях, которые начинали с вопроса: «Ну, как ваше здоровье? Хвораете? Нехорошо! А вы попробовали бы…» и т. д. Посетители не знали, что сказать, закуривали папиросу, бедный хозяин кашлял в свой бумажный фунтик и изнемогал. Все, чем жило его сердце, было далеко, на милом Севере…
На столе у Чехова лежала медная печать со словами: «Одинокому мир пустыня». Я спросил его однажды, что это значит. «Это печать моего отца. Когда дед увидел ее, сказал, что надо женить Павла, и его женили». Мне кажется, недаром лежала эта печать на столе Чехова. Окруженный крайне заботливым уходом сестры и матери, окруженный иногда сверх меры пестрым и шумным обществом, Чехов все же слишком часто чувствовал себя в пустыне, и, может быть, умер, спасаясь от нее…
II