Странное, горькое чувство охватило меня, когда я бродил по Танхеру, смотря на этих людей, полунагих, с печально-дикими физиономиями и величавыми движениями, закутанных в свои белые бурнусы, — на эту мертвенность домов и улиц, на эту душную таинственность жизни. Так вот она, эта Азия! Никогда не выезжая из Европы, я по этому одному клочку Африки предчувствую, что такое должны быть все эти города Турции, Египта, Персии, Аравии. Смотря на эту гордую осанку, на эти прекрасные лица, не верится, что находишься в стране беспощадной тирании. Попадались лица, которые трогали меня до глубины души своим грустно-кротким выражением. В этих глазах столько покорной печали, в этом долгом, задумчивом взоре Азии столько неги и глубины, что с недоумением спрашиваешь себя: за что же эти народы влачат такое тяжкое существование?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В наших метафизических системах, выдумываемых в тиши кабинетов, среди кипящей живыми силами нашей европейской цивилизации, эта агония Востока{289}, пережившего свою цивилизацию и не понимающего другой, чуждой ему, кажется делом таким простым и естественным: нет, взгляните на эти преходящие народы в их странах — насекомые, ползающие в грязи, не возбудят в вас такого чувства, как эти люди; а ведь их миллионы! Предопределение Востока не выдумка и не предрассудок: это его глубокомысленная философия, драгоценный бальзам, облегчающий его предсмертные страдания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Они неспособны понять меня, гордо говорит европейская цивилизация, и потому осуждены уступить место моим племенам или влачить жизнь животных и гибнуть. Так истребились племена, населявшие некогда Америку, и о которых президент Джефферсон{290} говаривал в раздумьи: «Мне становится страшно за мой народ, когда подумаю о той великой несправедливости, в какой виновен он перед прежними обитателями этих стран»{291}. Так же, может быть, впоследствии будут истреблены европейскими племенами и племена Азии и Африки. Европейское народонаселение растет, и ему скоро будет тесно в Европе. Но отчего же древняя цивилизация так охотно принималась народами Востока? Отчего она не осуждала их на смерть, а вызывала к жизни?
Европейская цивилизация хвалится общечеловеческими элементами; но отчего она с такими тяжкими насилиями прокладывает себе путь? Отчего эти миллионы народов, живущих возле нее, не только не чувствуют к ней никакого влечения, но соглашаются лучше погибнуть, нежели принять ее? Человекам не должно же быть чуждо человеческое. Не справедливо ли скорее то, что эти мнимые общечеловеческие элементы, которыми так гордится европейская цивилизация, в сущности еще бедны общечеловеческим. Может быть, этой цивилизации недостает еще многого, может быть, она должна совершенно преобразиться, для того чтоб пристали к ней Азия и Африка; может быть, в ней и нет тех человеческих элементов, на которые могла бы откликнуться одичалая, но все-таки человеческая природа Востока.
В Европе так часто и много при всяком случае говорят и пишут о человечестве, что слово это сделалось даже каким-то общим местом, а многие ли отдают себе строгий отчет в значении этого громкого слова? Если взять понятие, в каком его обыкновенно употребляют, в его существенном значении и если принять в соображение, что у миллионов народов Азии и Африки жизнь сложилась совершенно противоположно европейским стремлениям, то выходит, что под громким словом «человечество» Европа в сущности разумеет, сама того не сознавая, только племена, принявшие ее цивилизацию. На какое же меньшинство, беднейшее в сравнении с народонаселением земного шара, сведется звучное слово «человечество»!