Получил от тебя три письма от 13.VII, 25.VII (открытка) и от 26.VII. Первое письмо было тобою написано ободряюще, но оно все пропитано тревогой. Ты писала под влиянием моих писем 27 и 28.VI. Я просматриваю написанное мною в дневнике и нахожу, что дни 25.VI – 4.VII были у меня очень и очень дрянными; один из дневных очерков я, напр[имер], заканчиваю предположением, что в доме моем дело завершится крахом. Его не вышло, у других было в 10 раз хуже, а при отступлении – кроме разве первого дня – моя дивизия дралась прекрасно. Но в те-то дни мне многое казалось почти неизбежным. Я помню, высказывал перед офицерами (из наиболее близких 1–2), что я проходил высшую математику и решал наитруднейшие задачи, что в бою – самом страшным – я всегда видел выход, хотя бы ценою жизни, но сейчас не нахожу решения: ни мой ум, ни мужество, ни образованность, ни сердце не указывают мне путей, не говорят мне, что мне делать, чтобы дивизия не погрешила пред страной и выполнила свой долг. Так безнадежно порою мне рисовалось мое дело. Теперь, оборачиваясь назад, я кое над чем могу и улыбнуться, но тогда было не до смеху. Есть плюс один из всего этого: первые три года войны дали нам боевой опыт и закалили в нас боевые сердца, а четыре первых месяца после переворота приучили нас к гражданской борьбе и гражданским испытаниям.
По поводу твоего вопроса посылаю тебе вырезку, по которой занятия в средн[их] учеб[ных] заведениях Петрограда начнутся не ранее 1 сентября, а выехавшим (как, значит, Геня) будет предложено год проучиться в другом месте. Если добавить удлинение каникул и состояние города, то могу себе представить, какое выйдет в Петрограде ученье: измор детей и потеря времени. Поэтому я думаю, что вам
С моим штабом 1-й армии дело пока застопорилось: может быть, найден другой, а может быть, из-за поездок Лавра Георг[иевича] задерживается мое утверждение. Уже прошла неделя с момента предложения. Вероятно, если не состоится это, скоро последует другое. Вчера спрашивали сведения о генералах, у которых есть Георгий или Георгиевское оружие, и твой супруг выбухал, по выражению моих офицеров, тяжелой артиллерией из двух Георгиев и Георгиев[ского] оружия. Должно быть, пересматриваются или создаются новые назначения.
Болезнь моя все еще продолжается: желудок не хочет приходить в порядок (хотя резей меньше), а температура вечером вчера была 37,3 (позавчера 37,7) – днем и утром нормальная. Сижу на курином супе, кур[иной] котлете и молочной каше, словно стал меньше Ейки.
Мой дом налаживается. Были 1–2 вспышки, но самые пустяшные; мне не пришлось и ехать: я наложил резолюцию на рапорт из одной квартиры, рез[олюц]ию передали, и все как рукой сняло. Мы теперь стали опытны, и, во-первых, нас ничем не смутишь, а это в борьбе самое главное, а затем мы знаем ходы-выходы: стучим не в те двери, которых не откроют или, открывши, надают по морде, а в те, которые открываются легко и с улыбкой. Был у меня опыт, когда я попробовал натянуть вожжи и на меня зарычали «не надо нам такого н[ачальни]ка д[иви]зии»; мне пришлось тогда огрызнуться фразой, что как георг[иевский] кавалер я никого не должен бояться, а тем более бунтующей банды, но урок запомнил и потом их ругал не сразу, а с подходом. Офицеры тогда занервничали и взялись за револьверы… Теперь прошло больше месяца, и я могу рассказать эпизод женке даже и в шутливом тоне. Позже мы поняли, что бунтари – трусы, и мы стали относиться к ним не только с презрением, а и с полным пренебрежением. У нас сейчас прекрасная погода, Днестр разлился, и мне очень досадно, следуя указаниям доктора, больше оставаться в постели.
Давай, золотая женка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй Алешу, Нюню, деток. А.
Дорогая моя и ненаглядная женушка!