Вчера читал, что на Румынском фронте дивизия бросила свои окопы… сказка про белого бычка. И как все к этому – тягчайшему из тяжких военных преступлений – теперь привыкли, говорят совершенно спокойно. «Да как же там могли уступить фронт, такой еще сильный?» – «Да одна дивизия (полк, батальон… по вкусу) бросила свои окопы и обнажила фланги соседей». – «А, бросила! …Ну, не угодно ли к столу, закусить».
Папа написал мне очень милое письмо. В связи с рассказами обо мне шт[абс]-кап[итана] Сергеева, который видел меня в бою 15 ноября, а пред отъездом в Петроград видел, как я бился с четырьмя соединенными комитетами, и с полученным от меня письмом папе ясно нарисовался тот тернистый путь, которым иду я, идет всякий современный боевой офицер, это его и тронуло, и заволновало, и потому строки его письма вышли и грустными, и трогательно теплыми. Он от Петрограда не в восторге, а своим новым местом, хотя и берущим у него много напряжения, по-видимому, доволен. Он прислал мне описание моего подвига, вырезанное, вероятно, из «Русского инвалида». Сегодня был в церкви: ребят было полно. Описание тебе посылаю; цифры, которых не достает, 159, 253, 2-й, 255. Ник[олай] Фед[орович] твоей заметкой и особенно упоминанием о невесте (он слегка пред нею грешен… мечтами) крайне тронут, немножко сконфужен и шлет тебе свой привет. Давай, моя славная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю
Целуй Алешу, Нюню, деток. А.
Драгоценная моя женушка!
В мою халупу – в два ее маленьких южных окна – ласково смотрит солнышко, выглянувшее после быстро прошедшего дождя; в моей маленькой комнате, уставленной иконами, цветами, калиной, подушками и коврами, пестро и весело. Вчера получил от тебя письма 7, 8 и 10.VIII, – дело теперь стоит лучше. В последнем письме ты грустишь по поводу моего письма от 31.VII, разбираешься в догадках, отчего я грустный, и в конце концов приходишь к предположению, что виновницей грусти являешься ты. Я уже как-то раз говорил по поводу налетающей на тебя идеи самообвинения… и говорил, вероятно, неудачно, так как идея эта к тебе вновь возвращается. Как же ты, мать моих детей и моя верная подруга, можешь вызвать во мне грусть с расстояния многих сотен верст!.. ты, мое упование и надежда, мой домашний жертвенник, пред которым я стою на коленях и несу свои молитвы! Я нарочно перечитал страницы своего дневника за 31.VII и не нашел в нем разгадки: что же сделало мое письмо невеселым. Над некоторыми строками твоего ищущего письма я все же не удержался от улыбки: «Ты крутишь и вертишь свое настроение во все стороны, а где оно настоящее? Аллах ведает!!» Это у тебя вылилось вдохновенно. Но, повторяю, отчего я был грустен 31.VII, не могу припомнить; заболел я 3–4 днями позднее, в дивизии текущих неприятностей не было, от тебя только тогда получил четыре письма и отметил в дневнике: «Сегодня у меня большая радость: от женки четыре письма»… словом, не помню и могу только делать предположения. Конечно, общий фон сейчас невеселый, значит, для дурного настроения имеется постоянная прочная почва, довольно поэтому начать думать или высказываться о наболевших настроениях и… тоска готова.
Папа, судя по рассказам Сергеева и моему письму к нему от 3.VII, так меня описывает издалека: «Когда перечитывалось твое письмо от 3.VII, строки которого вылились с какою-то особой духовной искренностью, я увидел тебя пред собою здоровым, но поседевшим, спокойным, но утомленным, с грустной ноткой в голосе. Ты мало говорил, но в чертах лица я читал тяжелое переживание разрухи, страдание как за судьбу родины, так и за опозоренное офицерство с его непосильной задачей справиться с одурманенным землей и волей солдатом…» Папа также гадает, но в другом роде, стараясь представить мой духовно-физический облик.
Здесь в деревне помещается до 200 китайцев (очевидно, вершителям при решении партийных и других тем не до такой роковой «мелочи», как желтый труд), которыми я думаю при возможности заняться; один из них так характеризовал Игнату нашего православного: «Русский солдат – говно… бегает». Это желтое клеймо на благородном раньше челе нашего солдата – тягчайший приговор из всех, какие мне доводилось слышать; его не смоют ни комитеты, ни революционное настроение, ни митинги. Если уж китаец успел определенным образом расценить «товарища» в солдатской шинели, то от Европы и мира секрета этого не упрячешь, а он даст всей стране определенную расценку; раньше мы были глупы, темны, отсталы плюс масса всяких слабых качеств, но были храбры и сильны, а этого было достаточно, чтобы нас бояться, уважать и с нами считаться, а теперь мы и свободны, и «передовее» Европы, и еще что-то, но мы малодушны, трусливы и слабы, и Европа только по политической осмотрительности не повторяет за китайцем тяжкое слово, состоящее из пяти букв.