Вчера вечером получил твое письмо от 28.VIII (777). Первая страница его полна тревоги; ты почему-то думаешь о моем «нездоровье». Я, голубка, здоров, по крайней мере телом: ем с аппетитом, много гуляю по своему садику, хорошо сплю. Что касается до моего настроения, то о нем я постоянно что-либо тебе черкну. Конечно, это тебе дает каждый раз облик того душесостояния, которое я ношу в минуты писания или во время, близкое к этим минутам: твой образ, встающий в моих глазах, наши малые и вся та обстановка, которая вас окружает, все это налетает на «Можно войти?» – «Войдите». Входят три солдата, делегаты от роты, которые (с разрешения командира полка) пришли поделиться со мною своими невзгодами. Они – члены ротного комитета и никак не могут уговорить роту, которая бушует, нервничает, волнуется, страдает, ломает руки и жалуется Господу Богу на несправедливости мира сего. Я не пишу, моя роскошь, о каких-либо институтках, слабонервных, малокровных, с глазами на болоте; нет, пишу о сотне дюжих молодцов, упитанных и прочных, как хорошие пни, но они теперь все расслабли, разнервничались, способны глубоко страдать от укуса мухи. Мы начинаем рассуждать, и я (игрою слов или мысли, иногда нарочитой) прижимаю их порою к такой стене, что они, как сазаны, молча начинают смотреть друг на друга. Я не выдерживаю и начинаю хохотать, и они. В конце концов, мы находим какой-то вывод, и они, видимо, примиренные, уходят. Их уже нет, но приходит вновь прибывший в дивизию батюшка, и мы поговорили с ним немного о делах и завтрашней службе. Потом с маленьким докладом заворачивает Н[иколай] Ф[едорович] (он замещает теперь начальника штаба), и я что-то подписываю. После него вваливается Игнат с заявлением, что идут гонять Ужка на корде; одеваюсь и выхожу за ними. На пути мне представляются два новых подполковника, прибывших в мою дивизию. Я обмениваюсь с ними рядом фраз и иду на круг, где мы трое (Шинкарчук, т. е. Авксентий, Атласюк, т. е. Игнат […] и я) гоняем бедного Ужка: понукаем, ругаем, щелкаем кнутом и пальцами и т. п. И вот только теперь, когда без десяти минут 19, я могу вновь продолжать мысль, прерванную на первой странице.
Итак, «все это налетает» на меня, и в мое повседневное настроение вносятся такие придатки, что от повседневного, может быть, ничего и не остается; короче, я хочу сказать, что отражающееся в моих писаниях не может быть тем, с чем живу я постоянно, изо дня в день. Но что я скажу об этом постоянном, если я попробую на нем сосредоточиться? Оно грустно, во всяком случае оно близко порою к отчаянию и, наконец, в нем много беспомощного фатализма: «Пусть будет, что будет, что же я могу сделать?» Для всякого благомыслящего и смотрящего несколько вперед картина ясна: страна идет к экономическому и политическому краху, и нет сил и нет ресурсов спасти ее; те, что могли бы еще по пониманию вещей, патриотизму и политической добросовестности задержать крах, – или бессильны, или слишком малодушны; те же, что власть имеют, фанатичны, больны куриной слепотой, невежественны, а некоторые и заведомо недобросовестны. Брошенный на произвол судьбы русский рубль, катящийся в пропасть и теперь даже в Персии расцениваемый в 7–8 коп., лучше всего показывает, что в нас потеряли веру, и даже Англия перестала нас поддерживать в финансовом смысле, что еще так недавно делала. И наша судьба – стать второстепенной державой, а может быть, и третьестепенной, очутиться под пятою Вильгельма и нести на шее кабалу экономической зависимости. Может быть, я, к счастью для моей страны и моему личному, и ошибаюсь, но я понимаю, как сказал, и это чувство я ношу в моем сердце больше двух месяцев (раньше я еще питал надежды), и каждый день, как капля за каплей горького яду, подтверждает мне мои думы и делает мое горе глубже, сильнее и определеннее.