Отчего, родные, вы до самого конца таили? Отчего не показали вы ее? Оттого, что каждому лишь своя является? Вы не уберегли, она – ужасная. Отчего вы одиночеством страшили? Лучше одиночество, чем с ней; одиночество – спасение мое, оно исполнено метеоров и созвездий, а ее обличие – зловещий урод. Меня стережет, и, оказывается, была всегда со мной; и, оказывается, предначально осужден я смотреть в ее пустые глазницы. Ужасная. Она ужасная. Зачем вы закрыли меня с ней? Но лучше мне на улицу, где небеса, – там одиночество охватит, и сотворю ветры и гнущиеся вербы. Выпускайте! Но лучше мне на улицу из проклятых стен, не держите. Что вы держите меня? Выпускайте! А ее укройте, изничтожьте, убейте, разорвите на части, растолките в пыль, в порох, развейте по ветру, ненавистную, неминуемую, неприкаянную судьбу мою.
– Людмила Евгеньевна!
– Я слушаю вас, Микола Степанович.
– Людмила Евгеньевна, вы сегодня на ночное.
– Как?
– Людмила Евгеньевна!
– Микола Степанович, у тебя нету совести. И муж и дети уже позабыли, какая я есть. Три недели в Турции, а теперь снова на ночное. Я третью ночь подряд дежурю.
– Я вам справку дам для мужа.
– Микола Степанович, ей-богу не смешно. Я домой хочу. Кумовья приехали, товар нужно разбирать.
– И печать поставлю.
– Нет, Микола Степанович, я иду домой. Настасья заступает, с нее и спрос. Так невозможно. Если бы в молодые годы.
– Людмила Евгеньевна.
– Да ты что, Степанович, одурел?
– Людмила Евгеньевна!
– Отступись, я устала уже от твоих шуток. Шутник.
– Людмила Евгеньевна!!
– Ой, черт! Что ты! Что ты! Увидят, пусти. Увидят.
– Да никто не увидит. Я запретил всем смотреть.
– Да вон молодой человек смотрит.
– Молодой человек у нас давно в бессознательном состоянии.
– Очнулся он. Пусти. Вот лишень, как больно ухватил, теперь синяк останется. Что я мужу скажу?
– Очнулся? Странно. Ну что ж, это хорошо.
– Все, Микола Степанович, я ушла. Ключи в процедурной. Буду только во вторник.
И Людмила Евгеньевна застучала сапожками на высоком каблуке по коридору. А Микола Степанович принялся щуриться в сторону ближней палаты, дверь которой была приотворена ровно вполовину. С минуту он смотрел пристально: дыхание ровное, бестрепетное, румянец близок к здоровому, кашель редок. Микола Степанович, удивленный, пошел прочь. Где-то далеко, у процедурной, он взглянул в блестящий оргстеклом стенд, предостерегающий проходящих от педикулеза, и отраженному себе сказал в слух: «И температура, судя по всему, приняла тенденцию к снижению. Да. Надо же. Настасья Филипповна? Где вы, родная моя? Настасья Филипповна!»
А в серых окнах галки кричали, кружились над домами живым смерчем, одни уходили ввысь, другие оседали. Из коридора упал в палату дежурный луч света. Уборщица мыла пол. Поставила ведро с колышущейся пеной, на ведре густо выведено «Сан. 201». Что это значит?
Андрею стало легче. Сколько он лежал, никто с уверенностью не скажет, если только не прочитать в журнале. Он захотел встать и захотел осмотреть новые места, но кружилась голова, а на тумбочке, он приметил, лежали яблоки, заботливой рукой выстроенные в рядок. «Чего не спишь в такую рань?» – приблизилась уборщица. Она была женщиной в возрасте, одним глазом косила и страшно выстукивала шваброй по грубым, забитым многолетним сором плинтусам. «Плохо тебе? Хорошо? Я сестру позову. Что? Ручку? Какую ручку? И бумагу, чтобы писать? Что придумал. Я тебе покажу, ручку. А ну, спи!»
Проходили бессчетные часы, и раздавались голоса за стеною: поселялись в палатах новые больные, а старые выписывались. И уборщица гремела шваброй у новых больных. В одном месте беседовала со стариком о судьбах мира, в другом с девушками о женихах и веселье. Между прочим, презабавную сказку рассказывала.