Один раз предмет моего долгого влюбления снизошел и назначил мне свидание открыткой: пойти вместе в кинематограф. Открытка пришла поздно, я разлетелся на квартиру, попал на предметову мамашу, каковая меня облила холодом, а дочери потом очень горячо пояснила, чего делать не надо. А оная дочь заявила мне при встрече, что более со мной не знакома. По теперешним стандартам, все трое повели себя глупо, но для меня это было душевной катастрофой. Все остальные неприятности, пережитые раньше, не могли сравниться с этим жгучим чувством потери, и потери непоправимой, ибо характер моего предмета я знал, и был сей характер кремневый. Итак, большая часть моего времени уходила на мысли о несчастной любви, очень немного на науку, а остальное время (достаточно значительное) на мысли о смерти. Причем не столько на представления о том, как, скажем, я буду лежать в гробу, холодный и безучастный, а она, с поздним сожалением, подойдет и т. д., а на спокойный ужас при мысли о том, что я не буду мыслить, что я, такой значительный (поправки на значительность только для себя самого я тогда, конечно, еще не делал), просто исчезну, и не будет ничего – ни меня, ни такого прекрасного мира (поправки на относительность его прекрасности тоже тогда еще не возникало). Положение получилось безвыходное: надо было жить, чтобы потом умереть. А ввиду моей прямо кошачьей живучести, надо было найти выход: и из несчастной любви, и из состояния смертника в камере. Религия? Всё было очень просто в пять лет: перед сном крестился на картонного и очень красивого Ангела-Хранителя над кроваткой, а когда в течение дня вел себя не по-джентльменски и был по всем беспристрастным определениям «негодным мальчишкой», то креститься стеснялся и старался нырнуть под одеяло незамеченным. В таком поведении была твердая уверенность в существовании и ангелов-хранителей, и всего, что из этого существования вытекало. А потом, уже подростку, мне стало как-то ужасающе ясно, что ничего такого нет и быть не может. И вот надо было найти выход. Выход нашелся: ребенком боялся темноты. И этот, скажем честно, страх не прошел и тогда, когда стало ясно, что «ничего нет и быть не может». Бессонными осенними ночами в старом родительском доме, в деревне, когда осенью ветер шуршал голыми ветвями над низкой крышей и отцовский кабинет, в котором я спал, был отрезан от всего живого, я чувствовал, как темнота бесплотно шевелится вокруг меня и радуется моему ужасу. Но моими далекими предками были балтийские викинги. Я больше всего боюсь показать, что я боюсь. Если в этой темноте что-то есть, то надо это «что-то» найти и быть хозяином над этим «чем-то». Ведь это может быть жизнью, хоть может быть и плесневой, как старый погреб, но все-таки жизнью. Значит, что-то может быть за последним толчком сердца, за последним светом, выкатывающимся из глаз, за последней отчаянной мыслью: «Я сейчас, вот сейчас, умираю!..»
О, да, я много читал и слышат много разговоров. Но всё это было отвлеченной теорией. А этот ночной ужас, когда невидимые руки скользят по лицу, нет, скорее по душе, – это уже свой собственный опыт. Но кто покажет, как делать дальнейшие опыты?
Маленькая карточка паспортного типа; это лицо вы заметите из тысячи: лысая круглая голова, горбатый нос, точно клюв, выпуклые глаза – всё похоже на ястреба. Глубокие складки вдоль щек, рот – ижицей, брови — как у черта – углами. Вид очень решительный – и не зря. Вот Гумилева расстреляли, а его не могли изловить больше года, хотя сам Троцкий написал именной декрет о поимке и немедленном расстреле. Но он выбрался через фронт к Юденичу. Потом этот блестящий гвардейский офицер, который танцевал с великими княжнами, должен был подвизаться на последних ролях в эмигрантском театрике. А потом выручило то, что говорить по-русски учился уже говоря по-французски и по-английски. Английский был в моде – молодые и маленькие балтийские республики рассчитывали на Англию: англичане и масло купят, и на войне защитят. Англичане покупали масло и лес, но платили втридешева, а на войне… Но война случилась много позднее. А пока учили английский. Офицер, инженер и светский лев стал учителем языков. Под его руководством в гимназии я как-то незаметно научился болтать по-английски. Когда гимназия кончилась, он приглашал своих прежних лучших учеников бывать у него, не забывать языка. С языка разговор соскакивал на литературу, с литературы на философию, с философии на смерть. Как-то он сказал: «А вот смерти я никак не боюсь, хоть и не хочу сейчас умирать! На мой вопрос: «Почему?» – ответил с чуть заметной усмешкой: – «Это долго и не совсем легко объяснять тут, при народе, не всем интересно и не все поймут. Заходите завтра номером – поговорим…»
На другой день вечером он сказал: «Я заметил вас давно из многих других. Я знаю кое-что кроме английского и французского, что могло бы заинтересовать вас». Я ответил: «Я страшусь уничтожения моего сознания. Я хотел бы жить вечной жизнью».
Он: Вы можете. Если хотите.
Я: Я хочу. Но как?
Он: Что вы знаете о вашем сознании?