У ногаев свой расчет, свой подлый умысел. Они уже знали, что хан Тохтамыш выехал проверять стягивающиеся в разных местах тумены и скоро должен прибыть на берега Яика. Конечно, Кутлыяр и сам мог бы расправиться с сэсэном. Но когда хочешь наладить с башкирским беем добрые отношения, даже породниться с ним, зачем еще и этот грех брать на себя? Отдать этого горластого пса приближенным Тохтамыша, и вся недолга. На хана лаял, на хана поносный кубаир сочинил — пусть от ханской руки и смерть примет. А они, ногаи, в этом деле чище воды, белее молока. Потому мирза с Йылкыбаем и разговаривать не стал.
Ногайский тумен уже месяц был на облавной охоте. Хаи прибыл к ее завершению. Он осмотрел войска, проверил, в каком состоянии лошади и оружие, потом принял положенное угощение и почести, отдохнул, и уже пора было ехать в обратный путь, когда ему доложили, что схвачен и брошен в темницу башкирский сэсэн, весьма у себя знаменитый.
— Какая вина, чтобы до слуха самого великого хана доносить? — спросил один из свиты.
— Вечному Улусу Джучи кровный враг. Сочинял песни, в которых поносил падишаха, великого нашего джахангира. Светлое его имя тщился запятнать. Тебя… прости милостивый хан… разбойником назвал. Знаменитый певец, вернее — знаменитый смутьян, — выложил одно за другим ногайский эмир.
— Дубье! Давно бы взять и придушить, что, ума не хватает? < — сказал хан и хотел было уже встать и идти, но вдруг сел обратно. Лицо его потемнело, опухшие веки сомкнулись, обузив вспыхнувший взгляд в два отточенных лезвия. — Покажите-ка мне этого… голосистого.
Два охранника тут же представили Хабрау великому хану. За десять дней в сыром зиндане лицо сэсэна стало серым, как зола. Одежда вся в грязи. Но глаза горят, во всем облике — гордость и спокойствие.
Он сразу узнал хана. За те семь-восемь лет, что прошли после встречи на берегах Сырдарьи, хан, конечно, постарел, телом осел и раздался.
Но в темном, словно приконченном, лице все та же надменность, острая злая улыбка в твердых ястребиных глазах.
— Садись, йырау, — приказал хан.
Тот стоял не шелохнувшись. Тохтамыш смягчил взгляд, вкрадчивая ласка скользнула в голосе, видно, злую потеху готовил себе хан.
— Изволь, садись. Наверное, говорить вот так с ханом не доводилось, — усмехнулся он, когда Хабрау, подогнув под себя ноги, нехотя сел.
«Довелось разок», — усмехнулся про себя и Хабрау. Но в ответ сказал:
— Ханские уши народному голосу закрыты.
— Налей гостю чаю, — бросил Тохтамыш стоявшему рядом эмиру.
Тот, кряхтя, нагнулся, плеснул чаю в пиалу и тычком подвинул к сэсэну. Отхлебнув из своей пиалы, хан сказал:
— А ты разве народ? — и, стараясь веселую свою злость удержать в узде, рассмеялся.
— Нет, я не народ, но слово его у меня на языке, его чаяния-помыслы, радости и горести…
Чуть приоткрыл удивленно веки Тохтамыш, взгляд впился в лицо Хабрау. Где-то, когда-то видел он это лицо, слышал этот голос.
Но вспоминать было некогда. Он начал разговор, ему и заканчивать.
— И какие же помыслы-чаяния у твоего народа?
— Не от души спрашиваешь, хан. От скуки твой вопрос. Тешишься. А как я полагаю, каждый владыка должен знать, чем дышит подвластный ему народ.
— И все-таки?
— Свободы, счастья, избавления от гнета Орды, — ровным голосом сказал Хабрау.
Еще больше встревожилась память Тохтамыша. Где, когда слышал он этот голос?
— Ты говоришь «народ», йырау, а я говорю «овцы». Черные овцы. Овцам хороший пастух нужен, твердый страж. Не уследи, дай стаду волю — разбежится и станет добычей разного зверья…
— Если к тому, как ты сказал, «овечьему стаду» пастухом приставить волка — конец тот же… — Он подождал, когда хан отхлебнет из своей чашки, и отпил тоже.
К изначальному беспокойству хана прибавилось удивление. Ты только посмотри на него, вместо того чтобы дрожать от страха, сэсэн говорит с ним как в равным, да еще спорит!
— Говорят, ты песню про меня сочинил? Спасибо, сэсэн, уважил. Может, споешь… Вот мой придворный певец, — кивнул он на молодого парня с блеклым морщинистым лицом, — тебя послушает, у тебя поучится…
— Прости, великий хан, не в голосе я сегодня.
— А ты чаю, чаю попей… — Голос хана Зазвенел и сорвался. — Смерти не боишься? — Шесть стражников, стоявших поодаль, сделали шаг вперед. — Видел? Скажу — и нет тебя.
— Я — что? Меня убьешь, песни мои останутся. А потом, как благочестивые учат, разве смерть — не ворота в истинную жизнь? О том подумай, что и сам ведь не для вечной жизни родился. И о том, какая слава про тебя останется… Известно, если непосильную кладь на послушную лошадь навьючивать, и она свалится. Или что станет с беркутом, если запереть его в клетке и не давать ему пищи? Когда ты сел на престол, тоже, подобно другим ханам, разослал по улусам фарман-указы, обещал, что отныне все твои подданные будут жить вольно. Они поверили, искра надежды загорелась в их сердцах. Или ты собственные свои слова забыл? Куда ни глянь, обиды и произвол, над каждой головой твоя камча свистит…