В просеках дневного света висело барахло. Не так уж хотелось ходить по улицам, запущенным с утра, и никак нельзя было подобрать глагола: они на кухне не сидят, а что? Посредине стола стоял хлеб и бутылка с недопитым пивом. Вместо знакомого аккорда в сороковой симфонии Моцарта раздался гудок автомобиля. Примером развернутой секунды могло служить собрание сочинений маркиза де Сада. Не что иное как предоргазмная секунда со своими исключительными героями: официантами, девочками, писателями разрослась до "120 дней Содома". Все подходило к концу или к другому началу: закипал чайник и заслонял паром окно со знанием всего города: доморощенными автомобилями, газонами-пастбищами не для скота. "Хотя бы вытерла со стола". - "Додо умрет первый, а я останусь с Т.е.; Т.е. умрет первый, а я останусь с Додо; я умру первая, а кто из них умрет первый уже неважно". Намочила тряпку, прошлепала ею мимо сахарницы, бутылки и чашек. "Ну, вытерла, дальше что?" А дальше рассвет в ванной, с луной, побелевшей от приоткрытой двери в коридор, где день уже давно. "Доброе утро". - "День уже давно". - "В таком случае",- Ирра смахнула свои вещи в сумку, надела пальто, поцеловала и того в щечку, и другого в щечку, присела "на дорожку", которая так и не состоялась. На кухне была грязь, скопившаяся за неделю и перешедшая накануне в эстетическую категорию по единственной причине: якобы одухотворенности. Накануне Ирра молилась на грязную миску и просила у нее защиты, это было примерно так: "Сделай же, чтобы кто-нибудь из них отвалил сам по себе, а я уж останусь с тем, кто останется, и буду его". Миска с византийской мозаикой из подгоревших макарон и кусочков мяса все же потом отмывалась и после этого становилась не культовым предметом, а чистой миской. "Я уйду часа на три, хоть приберись тут",- сказал Додостоевский и ушел. "Я сама,- сказала Ирра Тоестьлстому, бросившемуся помогать,- уйди куда-нибудь". Он сказал, что над крышей, как больной, летает самолет, и ушел в туалет, чтобы не мешать. Повернулся к плану кинотеатра, рассчитанного на сто двадцать мест, где на сцене три артистки возились с куклами, разыгрывая спектакль про кузнечика. Девушка-кузнечик была самой хорошенькой и положительной. Она была доброй и ленивой, и в нее влюбился его маленький сын. Ему же больше пришлась по вкусу ворона - подстриженная брюнетка. Она так смачно каркала, словно находилась в борделе. Эта область была сыну еще недоступной, и он балдел от кузнечика. Третья дуреха - зайчик, с припудренными усами и булькатыми глазами, ни на что не годилась. Тоестьлстой вышел из туалета и сказал, что недавно был с сыном на кукольном представлении, и их вкусы разошлись. Ирра ответила, что не знала, что у него есть сын. Он сказал, что готов уехать хоть в другой город, и она ответила, что, мол, чем кухня не другой город. Это был маразм. Это было такое, когда все "бо-бо", даже животик бо-бо.
В другом городе "в кухне" было светло, значит, был день, а в другом городе "в комнате" было темно, значит, была ночь. Среди небольшого леса и колес, отражающихся на потолке, после прилива тошноты и материализовавшейся кошки от удара хлопнувшей двери, все стихло и стало пусто. Валяющиеся сапоги с вывороченными носками, выпавшие волосы уже не могли напугать, и только рука в темноте все искала и не находила, что нужно. Она не могла ни на чем остановиться, но она лазила не за часами, не за книжкой, не за стаканом с водой, она не могла вползти. Это было страшно: пальцы кончались ногтями, ногти кончались грязью, грязь кончалась пустотой. В целой комнате предметов для любви было сколько угодно. И был даже человек. Скорее всего нужно было любить человека. Но инертное чувство любви не воплощалось в любовь к человеку и распространялось на брюки, на свитер, трусы, еще кое на что. Но все вместе, может, и было любовью к лежащему человеку. Додостоевский лежал. Он был немертвый. Все было преувеличено: и любовь к брюкам вместо любви к человеку, и ощущение доступности смерти, но, даже если бы это было не преувеличено до желания по-большому, а преуменьшено до приспичивания по-маленькому, все равно одного этого ощущения было слишком много. Оно было непосильно. Оно было слишком большое, что-то вроде самостоятельного земного шара, что "ни взять, ни выпить, ни поцеловать", или слишком маленькое, что-то вроде микроба, что тоже "ни взять, ни выпить, ни поцеловать". Это опущение было таким страшным, что хотелось его бить по лицу. Лежачего не бьют, "Додо, ты меня любишь?" Он ответил, что да, и потом ответил, что нет. О, как правы были мальчики тамады-Торквемады, когда тянули Додостоевского за язык, чтобы он хоть разок брякнул "не люблю". Но он, как попугай, твердил люблю да люблю. За такую ересь сожгли, как миленького, спрашивается: для чего? - чтобы теперь в постельке, как у Христа за пазухой, он проболтался, что не любит. А кто тянул за язык? Ну, что за это сделать, убить? Лежачего не бьют.
- Да, это иррационально, - сказал Додостоевский.
- Но меня зовут Ирра.
- Я тебя не спрашиваю, как тебя зовут...