И от неё я удирал так, что в ушах засвистел ветер — даже закололо под рёбрами. Пролетел насквозь двор, совершенно тёмный и пустой — не знаю, зачем я туда заскочил — и выбежал на ярко освещённую улицу, где была, сказал бы я, дискотека.
Не знаю, как это ещё назвать.
Там веселились манекены.
Гирлянды электрических ламп и вытащенные на середину улицы, пожалуй, торшеры, ритмично мигали. Я подумал, что это — бесшумная музыка для здешних жителей, которые танцевали под эту музыку, под этот световой ритм, на мостовой. Больше всего здесь было манекенов-женщин. Одетые по местной моде в полиэтиленовые и пластиковые платья, обмотанные гирляндами мелких лампочек, с электрическим светом из глазниц — они выглядели жутко, как выходцы из футуристического ада. С ними плясали человекообразные фонари, одетые даже в подобия пиджаков. У одного с металлического штыря, заменяющего шею, свисал пластмассовый галстук. Диву из лилового пластика, вроде бы даже накрашенную, с глазами, подведёнными жирным чёрным маркером, с красными огнями внутри головы, довольно похабно лапал безголовый паукообразный механизм с очень гибкими и очень цепкими щупальцами.
А танец выглядел, как ни странно, очень правильно. Меня только удивила подвижность тел манекенов. Они отлично танцевали — как люди в любом клубе, точно не хуже.
Я остановился и снимал. Мне было не оторваться. Я пытался снять как можно больше подробностей, меня вдруг обуяла нестерпимая жадность зрения. Мне хотелось всё это как-то себе забрать, остановить, запечатлеть — кажется, я даже не собирался кому-то это показать, мне просто хотелось оставить себе, чтобы пересмотреть потом.
Чтобы позже, просыпаясь среди ночи в холодном поту, я знал: у меня есть доказательства. Я это вправду видел. Своими глазами.
И когда ко мне подошла женщина, чтобы позвать танцевать — я даже не удивился особенно. Ну совершенно же естественный поступок: ей просто было интересно. Она была даже не самая безобразная на этом электрическом шабаше, и глазки у неё были голубые, и брови нарисованы маркером, и в пластмассовый череп, наверное, красоты ради, вклеены или вкручены какие-то штуковины, вроде ламп от древнего телевизора или радиоприёмника. Из мелких радиодеталек у неё было колье и бретельки белого полиэтиленового платья. Модница и кокетка.
Я даже взял её за руку из слегка шершавой серой пластмассы, я даже успел почувствовать биение электричества под этой пластмассой и подумать, что именно электричество и есть жизнь её. Но тут на улице начался тихий, как всё здесь, переполох.
На улицу въехали два фургона с синими мигалками. О, полиция, подумал я — а моя дамочка оттолкнула меня и шмыгнула в проулок, в темноту.
А из фургонов посыпались тяжёлые и грубые штуковины, металлические колобашки на мощных суставчатых ногах, с такими же суставчатыми руками, без голов, даже без фонарей, их заменяющих. Полиция, что ли? Эти панки в лампочках нарушали порядок? Эта ночная дискотека — незаконна?
Танцоры кинулись врассыпную.
Безголовые силовики хватали панков очень грубо, тащили к фургонам, женщин — так же жёстко, как и мужчин. Железный долдон ударил фонарь кулаком по голове — по лампе! — полетели осколки! Корпус с разбитым фонарём закинули в фургон и захлопнули дверь.
Я стоял, как приклеенный к камере — снимал, снимал… И тут меня деликатно потянули за плечо.
Я обернулся и увидел прямо перед лицом фонарь, забранный крупной сеткой. Он тихонько гудел — я уже понял, что они не говорят, никто из них не может говорить — но я понял и ещё кое-что: он меня зовёт, зовёт бежать отсюда.
Он боится — и за меня боится.
А на нас шёл безголовый — грубая и туповатая сила, недовольная нарушением здешних правил. Механическая сила, вдобавок — тусклая, без света. Почему-то здесь это было важно.
Я подумал: он может скомкать меня, как листок бумаги.
И грохнуть фонарик, который пытается меня спасти.
Гад.
Это меня взбесило. Не испугало, а взбесило. Я закрыл фонарик собой и подумал, глядя на безголового: тебя снимаю, слышишь, урод? Я тебя сниму и потом всем покажу — да что, я сейчас заберу в свою камеру твою жалкую электрическую душонку!
И он как-то смутился. Остановился. И сделал жест своей механической хваталкой, типичный такой жест представителя власти: снимать нельзя.
Я даже камеру не опустил. Мне казалось, что камера — мой щит. Что ни чёрта мне этот долдон не сделает, пока я с камерой.
Что-то телепатическое в них было, в здешних жителях.
Мы с фонариком отходили, пятясь. Я снимал этот местный полицейский беспредел и думал: я и это тоже сохраню.
Фонарик держал меня за локоть проволочной лапкой — и я шёл за ним, он лучше ориентировался, он меня поддержал пару раз, когда я споткнулся — и я доснимал разгон панков до конца. Мы свернули в переулок, когда автозаки железных долдонов уже отчаливали.
Большая часть панков разбежалась всё-таки, подумал я.