Как-то вечером Ульрик притащил с собой большую карту – план парижской подземки. Встав на четвереньки вокруг расстеленной на полу карты французской столицы, мы все втроем пустились в захватывающее путешествие по ее улицам, наведываясь в библиотеки, музеи, соборы, цветочные магазины, мюзик-холлы, бордели, инспектируя кладбища, бойни, вокзалы и тысячу других мест. Наутро, поднявшись с постели, я ощутил, что настолько переполнен Европой, что у меня просто недостает сил отправиться на службу. Пришлось последовать давней привычке: сняв трубку, сообщить в контору, что беру отгул. Нежданные выходные всегда приводили меня в восхищение. Взять отгул значило выспаться в свое удовольствие, затем до полудня расхаживать по квартире в пижаме, крутить пластинки, лениво перелистывать книги, не спеша прогуляться по набережной, а после сытного завтрака сходить в театр на дневное представление. Больше всего я любил хорошие водевили, на которых хохотал до колик.
После таких именин сердца возвращение в рабочую колею становилось еще более трудным делом. Чтобы не сказать – невозможным. И Моне ничего не оставалось, как выдать боссу привычный звонок, извещая, что я вконец расклеился. Последний неизменно отвечал:
– Скажите ему, чтобы еще пару дней полежал в постели. И приглядывайте за ним хорошенько!
– Ну на этот раз они тебя раскусят, – пророчила Мона.
– Без сомнения, милая. Только я не так прост, как кажусь. Без меня им не обойтись.
– Возьмут да и пришлют кого-нибудь из своих проверить, в самом ли деле ты болен.
– А ты не открывай дверь, и все тут. Или скажи: Генри, мол, отправился к врачу.
Словом, до поры до времени все шло чудесно.
Мое пренебрежительное отношение к делам служебным отнюдь не встречало у Моны протеста. В амплуа управляющего по кадрам она меня решительно не воспринимала.
– Твое дело – писать, – повторяла она.
– Согласен, – отзывался я, радуясь в душе, но ощущая потребность возразить ради успокоения совести. – Согласен! Скажи только, на что мы жить будем?
– Предоставь это
– Нельзя же до бесконечности облапошивать простофиль.
– Облапошивать? Да все, кто дает мне деньги, без труда могут себе это позволить. Я делаю им одолжение, а не они мне, запомни.
Я не соглашался, но в конце концов уступал. Спорить можно было до хрипоты, но что, спрашивается, мог я предложить? Стремясь безболезненно завершить дискуссию, я снова и снова приводил довод, казавшийся мне неоспоримым:
– Хорошо, уйду со службы, но не сегодня.
Не раз и не два нам доводилось завершать мои импровизированные выходные совместной вылазкой на Вторую авеню. Просто невероятно, сколько знакомых обнаруживалось у меня в этой части Нью-Йорка! Все без исключения, разумеется, евреи, и по большей части – помешанные на чем-нибудь. Но очень компанейские. Перекусив у папаши Московица, мы двигались в направлении кафе «Ройал». Там-то уж точно можно было встретить любого, кого хотелось повидать.
Однажды вечером, когда мы не спеша прогуливались по Второй авеню и я как раз собирался в очередной раз бросить взгляд на витрину книжной лавки, с которой смотрело на прохожих лицо Достоевского (его портрет с незапамятных времен придавал лавке респектабельность), нас настигло бурное приветствие человека, которого Артур Реймонд именовал не иначе как старейшим из своих друзей. Перед нами был Нахум Юд собственной персоной. Нахум Юд писал на идиш. Низкорослый, с огромной головой, поросшей рыжими волосами, он производил неизгладимое впечатление своей физиономией, словно вытесанной грубым резцом и более всего напоминавшей кувалду. Стоило ему начать говорить, и вас осыпало дробью: слова буквально цеплялись одно за другое. Открывая рот, Нахум Юд не только шипел и вспыхивал, как бикфордов шнур, но и фонтанировал, обдавая собеседника неиссякающим потоком слюны. Акцент у него, выходца из Литвы, был поистине чудовищный. А улыбка – неподражаемая, как у ощерившегося крупнокалиберного орудия. Она придавала его лицу свирепое обаяние хеллоуинской тыквенной рожи.