Я никогда не видел, чтобы Нахум Юд пребывал в ином состоянии, нежели кипуче-эйфорическое. Вот он только что открыл для себя нечто чудесное, нечто неслыханное, нечто неповторимое. Само собою, изливая на вас свой энтузиазм, он попутно обдавал вас каскадом брызг. Однако струя, выплескивавшаяся меж его передних зубов, имела то же ободряющее действие, что и игольчатый душ. Правда, подчас вместе с нею на ваших щеках имели шанс приземлиться несколько непрошеных семечек.
Ухватившись за книгу, которую я держал под мышкой, он прорычал:
– Что это вы читаете? А-а,
– Прошу прощения, – заметил я, – мне нужно взглянуть на Достоевского.
И бросил его посреди дороги вдохновенно ораторствовать перед Моной, неистово жестикулируя и беспрерывно переминаясь с ноги на ногу. Я застыл перед ликом Достоевского (это стало для меня почти ритуалом), в очередной раз пытаясь прозреть в его знакомых чертах нечто новое, скрытое, потаенное. Внезапно в памяти всплыл мой приятель Лу Джекобс: тот, проходя мимо статуи Шекспира, каждый раз снимал перед ним шляпу. В этом простодушном жесте было нечто большее, чем в той дани восторженного поклонения, какую я привычно воздавал Достоевскому. Он больше напоминал молитву – молитву, диктуемую необоримым стремлением проникнуть в секрет гения. А каким обычным, даже заурядным лицом наделила природа Достоевского! Таким славянским, таким мужицким. Лицом, с которым без малейшего труда можно затеряться в толпе. (Внешне Нахум Юд гораздо больше напоминал писателя, нежели великий Достоевский.) Я стоял неподвижно, в сто первый раз тщетно пытаясь постичь тайну личности, скрывавшейся за этими чуть обрюзгшими чертами. Все, что мне удавалось отчетливо различить, – это печаль и упрямство. Печаль и упрямство вчерашнего арестанта, человека, явно сознательно избравшего для себя образ жизни тех, кто обитает на нижних этажах общества. Я весь ушел в созерцание. И наконец видел перед собой только художника – трагичного, непревзойденного художника, изваявшего целый пантеон причудливых индивидуальностей, подобных которым не было и уже не будет в литературе, индивидуальностей, любая из которых более зрима и неподдельна, более таинственна и непроницаема, нежели все свихнувшиеся российские самодержцы и жестокие, порочные папы римские, вместе взятые.
Внезапно я ощутил на плече руку Нахума Юда. Его глаза неистово вращались, в уголках рта поблескивала слюна. Видавший виды котелок, с которым он никогда не расставался, сполз до самого носа, придавая своему обладателю комичный и в то же время маниакальный вид.
–
Я непонимающе смотрел на него.
– Так вы не читали? – изумился он.
К этому моменту вокруг нас уже собралась кучка прохожих – вроде тех, что возникают повсюду, где показывается уличный торговец с нагруженной товаром тележкой.
– О чем вы? – переспросил я.
– О вашем Кнуте Гамсуне. О самой лучшей его книге – по-немецки она называется «Mysterium».
– Он имеет в виду «Мистерии», – подсказала Мона.
– О да, «Мистерии», – подхватил Нахум Юд.
– Он мне все о ней рассказал, – продолжала Мона. – Похоже, она действительно замечательная.
– Лучше, чем «Странник играет под сурдинку»?
– О,
Никто не шевельнулся; в толпе только добродушно заулыбались. Судя по всему, Нахума Юда в этих местах знали хорошо. Кто-то произнес несколько слов на идиш. Лицо нашего собеседника озарилось еще одной, с оттенком грустноватого самодовольства, неповторимой улыбкой. Беспомощно взглянув на нас, он объяснил:
– Они, видите ли, хотят, чтобы я прочел им что-нибудь на идиш.
– Отлично, – подхватил я, – почему бы и нет?
Он опять улыбнулся, на этот раз застенчиво.
– Совсем как дети, – резюмировал он. – Ну хорошо, расскажу им притчу. Вы ведь знаете, что такое притча, не так ли? Это притча про зеленую лошадь о трех ногах. Простите, я умею рассказывать ее только на идиш.