Лукьян встряхнулся и высунул из-под шинели круглую кудлатую голову.
— Слушай, — торжественно сказал Сашка. И, запинаясь от волненья, прочел приятелю свой перевод.
— Зна-тно! — протянул Лукьян с некоторым недоуменьем. — Этот стих отлично превосходен:
Движение, сила… — Лукьян пощелкал пальцами и пробежал глазами листок. — Но вот эти строчки… вот: «Когда во мрак густого бора тебя влеку я за собой…» — чрезмерно российские! Не скажешь, что с французского — нет, не скажешь! — Он опять щелкнул пальцами. — А почему бы, брат, тебе не попробовать свое? Валяй! А переводец я нынче же в «Вестник Европы» сволоку. Авось напечатают!
Ему хотелось сочинить что-то вроде Лукьяновых стихов — бойкое, озорное. Часами валяясь на диване, он перебирал всю свою недолгую жизнь — выходило слишком мрачно, худо вязалось с легким размером, услужливо предложенным расскакавшимся воображением: «Тра-та-та-та-та — тра-та-та-та-та!» — на мотивчик модного водевиля. Надо было придумать героя, похожего на себя — но и не совсем похожего… Он вспомнил майковского «Елисея, или Раздраженного Вакха»… Нет, стих осьмна-дцатого столетья тяжеловат… Нужен-иной образец… Иной образец, — но слово-то, стих-то должны быть свои, незаемные!
Он ломал голову, сердито бормоча под нос… Стих, блеснув в бегучей мути, ускользал, как испуганная плотичка… Сашка рвал начатое и плелся на лекцию.
Лукьяну скоро прискучило ученье, и он определился в военную службу.
Жить одному в антресолях вдовы стало накладно; дядя Александр, довольный успехами племянника, обратился с письмом к своему короткому знакомцу почтди-ректору Булгакову, тот походатайствовал, и Александру Полежаеву, мещанскому сыну, было дозволено поселиться в университетском «пансионе для недостаточных». Обитал он теперь в одной каморе с казеннокоштным студентом Критским, задумчивым и экзальтированным, юношей, ростом, худобой да и характером напоминающим знаменитого сервантесовского героя.
В отличие от большинства однокашников Сашка с гордостью носил форменный студенческий сюртук грубого синего сукна с золочеными пуговицами. Писал он теперь вовсю, денно и нощно. Стихи его гуляли по всему университету, а шутейную поэму о корыстном мусульманском попе, превратившемся в козла, сулили напечатать в «Вестнике Европы». Профессора начали выделять его из пестрой молодой толпы. Коренастый, по-медвежьи косолапый Мерзляков, угрюмый и недоверчивый с чужими, восходя на кафедру, отыскивал взглядом сутулую фигуру смуглого, чернобрового студента; лицо профессора, причесанного а-ля мужик и похожего на хмурого охотнорядского сидельца, яснело; громко высморкавшись в мятый нечистый платок и бодро притопнув короткой ножкой в ботфорте, Мерзляков начинал красноречиво витийствовать о поэзии российской.
Он свел Сашку к Раичу — преподавателю Благородного пансиона, длинноволосому, стремительному чудаку, одержимому философией и стихами, вечно затевавшему издания журналов и альманахов и переписывавшемуся с петербургским стихотворцем Рылеевым.
Студент Ротчев, втайне тоже сочиняющий, показал однажды Сашке мерзляковскую оду, напечатанную в старом журнале.
— «Разрушение Вавилона…» «Ярем позорный прекратился, железный скиптр переломился…» — прочел Сашка и зевнул. — Стих тяжел, как ломовая телега. Восхищаться этаким после дивных гармоний Пушкина!
Ротчев хитро глянул желтенькими глазками.
— В пору, когда писалась ода, это было неслыханной дерзостью, — значительно молвил он. — Последний год Павлова тиранства. Впрочем, у Алексея Федорыча и посейчас иногда кое-что жжется…
Экзамен по словесности он держал последним. Мерзляков, задумчиво распушая перо толстым и длинным пальцем, сказал:
— Превосходно, господин Полежаев. И знания твердые, и собственные стихи ваши весьма любопытны… — Он, внимательно сощурясь, глянул на студента. — А грудь у вас, по-видимости, слабая. Не хвораете? Кашлем не маетесь?
— Бывает, господин профессор.
— На Кавказ бы славно. Воздух тамошний целителен.
Он устало приспустил тяжелые веки и нахохлился, уйдя до ушей в высокий ворот заношенного нанкового сюртука. Наполовину скуренная сигара выпала из пальцев. Профессор дремал. Сашка тихонько двинулся к дверям. Мерзляков встрепенулся:
— Полежаев, постой, брат, погоди. — Алексей Федорыч поднял ясные, как у проснувшегося ребенка, глаза. — «Гений» твой весьма хвален начальством. — Мерзляков пососал потухшую сигару.
Сашка вытащил из кармана трут и огниво, высек огонь, поднес профессору.
— Благодарствуй… Мы решили печься об исключении тебя из податного сословия. Кончишь курс — получишь дворянство личное. — Недобрая ухмылка пробежала по губам стареющего поэта. — Но, вошед в общество особ титулованных, помни: превосходительные собаки злее обыкновенных.