Сашка с некоторым удивленьем воззрился на разоткровенничавшегося профессора. Алексей Федорыч в последние годы пустился вдруг писать всеподданнейшие оды, над коими сам посмеивался во дни своей вольнолюбивой младости. В недавнем сочинении «Труд», напечатанном в университетской типографии, он пышным слогом восславлял российских самодержцев и верных их вельмож.
— Присядь, Полежаев, — мягко приказал профессор. — Утомился я. Будучи отягчен множеством должностей по университету, одурел совершенно. — Он усмехнулся смущенно. — Да, о чем я хотел тебе… Так, оды. «Гений» твой хорош; ежели позволишь, я кое-что включу из него в стихи, которые нынче работаю.
Это было честью. Сашка вспыхнул и поклонился.
Мерзляков взмахнул короткими ручками, как бы обороняясь от незримой опасности; засмеялся тоненько.
— Последняя будет ода, господь с нею совсем! Что поделаешь… — Он доверительно вздохнул, печально нахмурился. — Что поделаешь: жить-то надобно…
Он встал. Толстые губы сложились в брезгливую горстку. Голубые глаза запеплились, стали белесо-седые.
— Не сделал карьеру. Не удалось. Вызывали в Питер, рекомендован был в учителя великих князей Константина и Николая… Не показался. — Он чмокнул не то горестно, не то насмешливо. Тяжко ступая, подошел к дверям, резко открыл, высунул голову… Вернулся, грузно уселся за стол, вытянув ноги в нечищеных ботфортах. — Разболтался, пустослов. А много болтать нынче не след. — Профессор пытливо уставился на студента. — Передавали мне, будто куплеты Рылеева переписываешь и товарищам читаешь?..
— Читаю.
— Зряшно. Удел поэта не бунтовать, а служить добру и гармонии.
Мерзляков улыбнулся сконфуженно и простодушно.
— А оды брось. Плюнь-дунь. Лицо у тебя мужицкое, и слог к простонародному тяготеет. Ты песни пиши.
Удача улыбалась ему. Стихи его хоть и редко, но печатались, университетское начальство благоволило даровитому питомцу и в знак особого расположения поручило составить благодарственную оду императору Александру. Дядя приглашал на летние вакации опять погостить в свое тверское именье.
Но благодарственная ода императору подвигалась худо. Лекции становились уже скучны, — щедрей и полнее утоляли разум и душу книги, покупаемые на последние гроши в лавке Глазунова, и музыка, слушаемая с хор Благородного собрания. И еще — Шекспировы трагедии, в которых потрясал маленький сутулый человек с болезненно истощенным лицом и слабым, странно властительным и жарким голосом — Мочалов. Сочинялось же нечто бойко-площадное, язвительное или, напротив, томновлюбленное, вроде элегий Батюшкова и Баратынского… И почти всё выбегающее из-под пера раздражало Сашку, представлялось жалким и поддельным. Стихи выходили или чрезмерно развязны, или жеманны; мадригалы и эклоги, казалось, закатывали глаза, как затанцевавшаяся барышня. И лето, полное мнимо веселой суеты, шлянья по пресненским и сретенским переулкам, густо пахнущим отцветающей липой, расплеснутым пивом и потными перинами, пролетало пусто и шумно, и судьба лишь толклась у дверей, наклонялась к окошку, но входить медлила…
Что-то судорожное, пружинное означилось в нем. Худой, кривоногий, как отставной гусар, с наглой щеточкой черных усов, скрадывающих унылое впечатленье, производимое длинным опущенным носом, он слонялся по университетским коридорам, бесцеремонно заглядывал на лекции чужих профессоров, вызывая завистливый, заспинный шепот юнцов:
— Полежаев… Автор… Ера…
Известие о кончине отца ошеломило его. Это казалось невероятно, выдуманно. Отец был еще молодой. Неправда, не мог он умереть так внезапно; он менялся, он шел куда-то; жестокое и темное в нем порой пропадало бесследно, и отец становился тих, добр и задумчив. И вот умер, пропал средь пути, предлежащего ему, не дойдя до какой-то единственной, наиважнейшей вехи… Сашка хотел говорить об отце, расспрашивать, советоваться — поправить непоправимое, вернуть утраченное, уцепиться за обрывок ускользающей нити… Но решительно не с кем было говорить об отце, ибо родитель был Струйский — разжалованный дворянин, а он, Сашка, прозывался Полежаевым, сыном мещанским. И золотушный, надменный кузен Дмитрий, учившийся бок о бок на нравственно-политическом отделении, встречая его в коридоре университета, кланялся любезно и отчуждающе: дескать, знакомы, но из этого ровно ничего не следует.
Дядя прислал денег, и Сашка перебрался из университетского пансиона в дешевые номера на Тверской: надо было спрятаться, не казать лица любопытным товарищам.
Целую неделю он не ходил на лекции, валяясь в продымленной, полутемной комнате и тупо глядя в растресканный, готовый обрушиться потолок. С трудом принуждал он себя спуститься в кухмистерскую и поесть чего-нибудь.
Несколько раз являлись однокашники: стучали, звали через дверь, подсовывали в щель записки, — он не отзывался.
В конце недели, отупев от одиночества, он впервые отворил дверь неистово барабанящим в филенку гостям. В комнату ввалились друзья: длинный и тощий, похожий на риберовского отшельника Петр Критский, вихрастый, желтоглазый Ротчев и румяный кудряш в офицерском мундире.
— Лукьян!