Дибич опять остановился. Император поднял глаза, округленные интересом и раздраженьем, и уперся ими в побледневшее лицо барона. Он любил испытывать силу своего взгляда и, добродушно посмеиваясь, с удовольствием повторял в семейном кругу слышанную от одного флигель-адъютанта присказку: «От взора его величества тускнеют даже отлично начищенные пуговицы мундира».
Дибич торопливо досказал:
— …И разжаловать в рядовые впредь до отличной заслуги.
— Гм, — промолвил император, вертя придвинутую бароном бумагу. — Слишком мы их нянчим. Слишком.
Решительно макнул перо и приписал твердыми, с красивым нажимом литерами:
«Утверждаю — с лишением личного дворянства и без выслуги».
Полк временно перевели в Москву и разместили для несения караульной службы в Спасские казармы, близ странноприимного дома графа Шереметева.
Август стоял небывало жаркий, душный, с частыми грозами и ливнями. По ночам в казарме нечем было вздохнуть, но окна открывать воспрещалось. В помещенье фельдфебелей, наверху, до утра звенели гитары, раздавался женский хохот, бряк шпор, треск и стук передвигаемой мебели. Солдаты, ворочаясь на нарах, злобно посмеиваясь и матерясь, завистливо обсуждали счастливую фельдфебельскую жизнь.
Возмужавший и еще более подурневший Лозовский сидел с другом в опустелой караулке и рассказывал возбужденным шепотом:
— Критские под следствием. Пятнадцатого взяли всех троих. У студента Пальмина твои стихи нашли. Он отпирался: говорит, Рылеева, а не Полежаева… Не верят.
— Какие стихи-то?
— «Четыре нации».
— А! Хороши куплетцы. Не хвалясь, скажу, — славно вышло.
— Да тише ты, господь с тобой… — Лозовский испуганно и жалостливо глянул на товарища. — Эх, Саша, милый друг Саша… Что ж теперь будет с тобою? Ты нынче как раб подъяремный. Любой унтер тебе начальство.
— Да, братик. Содрали с меня унтерские галуны — теперь я только над крысами командир! — Он невесело рассмеялся. — Крысы у нас оголтелые, шут их побери… А, черт с ним, со всем! К чертовой бабушке всех…
— Ты, Саша, лучше бы бога вспомнил, — серьезно и грустно посоветовал Лозовский.
Полежаев внимательно посмотрел на тезку.
— Бог… Мне еще надобно подумать о боге. О боге, о царе, о себе, грешном… Все досуга нет. Но я подумаю, непременно подумаю! — Он яростно вскинул голову, солдатская бескозырка лихо съехала на затылок. — Говаривал у нас в Покрышкине старик один, из бывших солдат. Пья-аненький всегда, а умный, как бес! «Дал, — говорит, — бог денежку, а черт дырочку, и пошла божья денежка в чертову дырочку!»— Он стукнул кулаком по колену. — Да, брат. Славный был дедка. Пьяница… Слушай, тезка мой разлюбезный… — Он повернул к другу сконфуженное лицо; темные запавшие глаза сверкали смиреньем и лукавством. — Понимаешь, в груди теснота. Не осуди. Сходи, брат. На тебе… — он порылся в штопаном кисете.
— Не надо, Саша, у меня есть, — печально сказал Лозовский.
— А, есть — и превосходно! У меня, братик… Ах, да что говорить. Душа изболелась…
Он закрыл лицо руками и уткнулся в колени.
Лозовский поправил на нем бескозырку и, понурясь, зашагал на Домниковку, в ближайший трактир.
Лозовский пить отказался. Горько сморщившись, он смотрел, как Полежаев, скорчившись по-турецки на нарах и запрокинув острый, ребристый кадык, тянет из пустеющего штофа.
— Да, брат, — бормотал он, задыхаясь и утирая усы, — да, нескладно жизнь катится. Не только моя, я что. — Он презрительно сплюнул на каменный пол. — Вся Россия худо живет. «Умы гнетущая цепями, отчизна глупая моя». По-дурацки живем. В зловонной духоте дремлем, понимаешь? Самый воздух душит. Отравляет. А окошко распахнуть, стекло на вольный воздух выбить — лень, силы нет, страх гнетет… Эх! — Он виновато усмехнулся — Слышишь, голосу почти нет? Душит что-то. Крикнуть даже невмочь.
— Ну, не так уж и бессилен, — возразил тихо Лозовский. — Стихи вот все же слагаются. Хорошие стихи…
— Хорошие? — Полежаев загоревшимися глазами пытливо уставился в лицо друга. — Правда хороши?
— Истинно говорю.
— Может быть, может… — Он уронил голову на грудь. — Только худо верится, тезка. Веры почти не осталось. Ни в себя, ни в судьбу — ни во что…
— Это страшное ты говоришь, Саша, — медленно, как бы ужасаясь тихого своего голоса, произнес Лозовский. — Вера надобна. Без нее жизни нет.
— Нет жизни. Прав ты. Но во что верить? «Изменила судьба…» Даже разум, даже он, окаянный! — Полежаев с силой ударил себя по лбу. — Память, ум, мысль — все изменяет! Слабеет, гаснет! Мысль мелькнет, замерцает огонечком, взманит: «Иди, я — вот, рядом, не бойся, иди. Выведу, поставлю на дорогу…» Потянешься, ухватишь крыло… У нее крылья верткие, сильные. А пальцы у меня… дрожливые, ослабшие… — Он вдруг зарыдал, трясясь всем телом. Рванул по глазам рукавом рубашки, жадно припал к штофу.
— Ну, ступай, — задыхаясь, выдавил он. — Ступай, Саша, ангел мой чистый. Я во хмелю нехорош бываю. Обижу, не ровен час. Ступай… Ну! — сердито крикнул он.
— Хто тут командир? Небось Полежаев?