…А не тюрьма ли весь этот мир, вся подсолнечная? И обманчивый, готовый ежеминутно сгибнуть свет чадного огарка — наша вера в мудрых правителей, в торжествующую справедливость, в закон божества… Бог! Бог! Бог!
Он судорожно трижды ударил по листу. Три черные кляксы, три крупные, лохматые точки запятнали страницу. Он написал поверх них ожесточенно и разгонисто:
…Есть он? Безусловно. Иначе какой огонь палящий тревожит, и жжет сердце, и подымает из грязи, и не дает покою, преследуя голосами совести, нестерпимыми лучами слепя душу? И что есть совесть, этот немолкнущий голос добра, стремленье к светлому, стремленье, не покидающее тебя в самые мрачные мгновения жизни! О, будьте прокляты вы, заставившие злодеяньями своими усомниться в бытии божьем, в правде его!
…Но ежели есть он, верховный зиждитель и судия, как мирится он с неправым судом, осуждающим творение Его на муку, зло, заблуждение?
…Нет, не то, не так! Строфа вильнула в сторону: мысль, важная, — может быть, главнейшая мысль всей жизни — спуталась, побледнела! Мелькнула на грани ночи и утра, на рубеже предсмертного забвенья и жарко полыхнувшего сознания — мысль, необходимая и спасительная, подаренная, подаренная… кем? Богом? Опять он — вездесущий, всевидящий и всезнающий… Господи, помоги, смилостивься! Ну, подлизываюсь униженно, сапоги целую — прости, убей, но стих, стих отдай, не прячь! Сатана, изыди! Отжени лень мою, вялость рассудка моего отгони! Проклинаю вас обоих — тебя, творец, и тебя, диавол! Бог, Бог! Почто создал душу и разум мой, алкающие гармонии — а утоления жажде не дал? Проклинаю!
Он зарыл лицо в бумаги, злые слезы обиды и ненависти душили его. Он бился головой о жестокое дерево, судорожно рвал и швырял листки. Ужас рос в его душе. Он упал на пол; безумно блуждающий взор побежал по стенам, по растрескавшемуся, готовому рухнуть кирпичному своду. Камень рос, надвигался, давя грудь, не давая дышать, говорить, мыслить. Свеча затрещала и погасла. Мгла затмила сознанье.
— Полежай! Слышь, аль умер уже? Ай мертвенький? — плачущим тенорком окликал курносенький, тряся неподвижного арестанта.
— Год в камне, да без воздуха вольного, да, почитай, без света, — рассудительно пояснял пожилой, обросший солдат в кандалах, поворачиваясь на соседнем топчане.
— Вставай, слышь! — испуганно звал солдатик. — Помилованья вышла, наказанию отменили. Суд был, значит…
— Ну и слава спасителю. Уж он бы и не выдюжил, скрозь строй-то. Кашлял-то как! Рассудком мешаться стал. Все просил чего острого — горло перерезать аль грудь проколоть.
— Благодари Набокова, Саша…
— Кто таков Набоков? — медленно и глухо, как спросонья, спросил он.
— Генерал. Начальник сводной дивизии… Критским тоже спасибо.
— Спасибо, — машинально отозвался Полежаев.
— …ни словечком о тебе не обмолвились! — Лозовский приник к уху товарища — Ни на одном допросе не выдали!
— Спасибо, — покорно повторил он.
— По конфирмации Набокова в приговоре сказано: «хотя и надлежало за отлучку самовольную и пьянство, и избиение фельдфебеля к прогнанию сквозь строй и наказанию шпицрутенами», — восторженно, как стихи, читал Лозовский переписанное им определение суда, — «но в уважение весьма молодых лет вменяется в наказание долговременное содержание под арестом…»
— «Весьма молодых лет», — повторил Полежаев и слабо усмехнулся. — Гляди… — Он снял бескозырку. В густых темных волосах извилисто блестели белые нити. — Сосед сказал, сам-то я б не приметил. Я, брат, давно ничего не примечаю.
— Сашенька… Господи… — Голос Лозовского дрогнул, он заморгал с видом совершенно детской растерянности. Полежаев грустно рассмеялся.
Лозовский превозмог волненье и дочитал:
— «Прощен без наказания с переводом в Московский пехотный полк». Каково?
— В пехотный полк… Опять солдатчина постылая.
— Но ты ведь погибал, погибал! Ты еще молод, выслужишь… Это ведь — жизнь! А ты, маловер, уже готов был усомниться в воле творца… — Лозовский поднял увлажнившиеся глаза и жарко перекрестился. — Ты ведь погибал, Саша! Помнишь, что ты писал, узнав о спасенье своем?
Полежаев вздохнул. Лозовский продекламировал чувствительно, молитвенно:
Торжествовал.
— Он еще поторжествует, — глухо молвил Полежаев.
— Обожди, Саша. Ты сам не понимаешь, как прекрасны твои стихи.