— Стой, брат, — морщась, прервал Полежаев. — Скверно. И не «осто'в» надо, а «о'стов»…»— уже с раздраженьем говорил он. — Чего не сунешь в строку ради размеру! Тьфу… Дрянь, восторг телячий. Там, ежели говорить о настоящем достоинстве, есть штука поважней… Он сурово нахмурился припоминая.
— Вот это главное в моем стихотворенья:
Все перебелить, переделать. Все к чертовой матери, все! Погоди, я еще соберусь…
Лозовский понурился.
— Зря ты так резко, Саша. Стихи прелестные. Я их Надеждину свез, обещают в «Телескопе» напечатать… Без имени, конечно, с точками, знаешь…
— Конечно, без имени. Имени нет у меня.
— А «Ирокезца пленного» Раич в «Галатею» берет.
— Спасибо старику. Не боится колодника печатать.
— Что ты! Ничуть не боится! И другие тоже за ним!
Я ведь много твоего возил повсюду. Показывал, читал…
— Спасибо, родной. Спасибо тебе.
Полежаев обнял друга, но тотчас отстранился. Отвернулся к окну, прикрыв рот смятым платком.
— Что ты, Саша?
— Заражу тебя, не ровен час. Чахотка. Тлетворная зараза вокруг меня витает… Через меру тюремного воздуху испил. Весь им пропитался.
Все было ему теперь безразлично: словно какая-то металлическая пружинка перетлела в нем за время сидения в каземате и ожидания мучительной смерти. С тяжелым, осьмнадцатифунтовым ружьем, примкнутым к плечу, шел он ровным, истуканским шагом в строю с другими солдатами, безучастно снося брань и придирки унтеров и фельдфебелей; хлебал на привалах из общего котла, не ворча, в отличье от своих сотоварищей, на воровство интендантов. Спал под открытым небом, в палатке, в грязной избе — где придется.
Полк шагал на Кавказ. Офицеры по мере продвиженья к югу становились молчаливы, унтеры — грубы и раздраженны: шли не на ученье — шли на усмиренье загадочного и воинственного края.
За Воронежем потеплело. Велено было, спороть с подпревающих от пота шинелей зимнюю ватную подкладку и надеть вместо киверов бескозырки. Весна выбегала навстречу, дразнила сытными, томными запахами богатой земли, мягко веяла влажным теплом.
Он шагал, безучастно глядя вперед и словно бы не замечая весны.
— Бесчувственный, — говорили о нем пожилые солдаты. Молодые считали его тронутым в уме.
Спал он теперь хорошо: мертво. Кашель унялся: степной воздух шел впрок.
— Май токо-токо, а у них, гляди, полная лета! — радостно изумлялся молоденький рекрут. — У нас токо черемуха распускается, а у них, гляди, уж маки!
— Когда черемуха цветет, на лещей улов, первая примета, — поучал старый солдат с сабельным шрамом через весь лоб. — Улов на лещей знаменитый, когда черемуха…
Полежаев прикрыл глаза и вдруг явственно учуял сладкий и душный запах рузаевской черемухи… Уже за две недели перед цветом начинали благоухать ее почки, колкие, точеные, все устремленные в одну сторону — как острия нацеленных стрел. И добрые полмесяца после увяданья пышных кипенных гроздьев стоит в роще грустный и счастливый дух отошедшей черемухи…
Он курил, глядя в дверную щель палатки на лиловеющие ввечеру холмы. В их спокойной плавности была подспудная мощь, они как бы обещали скорое явление гор. Одинокий, не по-российски приземистый и мелкокудрявый дуб стоял в степи, словно задумавшийся путник.
Неприметно для самого себя он тихо затянул:
И тотчас подхватил низким, серьезным басом пожилой солдат:
И вдруг, зорко глянув на странного молчуна, сказал с усмешкой:
— Впервой слышу — запел ты!
не отвечая, тихо пел Полежаев.
Молодой новобранец уткнул голову в колени, плечи его едва приметно вздрагивали. Он был похож на наказанного мальчика.
— Да, песня славная, — согласился Полежаев, выпустив длинное дымовое облачко.
— Слова-то сердечные… Душевные слова, — проговорил старый солдат.
— Мой учитель сложил эти слова, — с внезапной, какой-то школярской горделивостью сказал Полежаев. — Профессор Мерзляков.
— А мы и не знаем. Не антиресуемся, кто слова составляет. Баские слова — дак поем, худые — забываем дак.
— Верно, — кивнул он. И лег, завернувшись в шинель так, чтобы видны были в треугольную щель спокойные лиловые холмы.