У меня возникли небольшие трения с Феликсом. Один из надзирателей был психопат с садистическими склонностями. Когда он заводил меня в камеру, у меня всегда холодела спина: столь патологическим было его лицо.
Лифшиц как психиатр быстро нашел его больные места и стал развлекаться. Одно-два слова — и надзиратель заводился. Он открывал кормушку и поливал нас матом. Но куда ему было до мата Феликса! Надзиратель заводился все больше, пока не начинал кричать на весь коридор, угрожая нам побоями.
В конце концов прибегал корпусной, желая поставить «бунтовщиков» на место. Но Лифшиц был безукоризненно вежлив с ним, тогда как надзиратель все не мог прийти в себя, продолжая выкрикивать угрозы («я тебя в…, я тебе жрать не дам, я тебе… вырву»), Лифшиц, зло усмехаясь, ставил ему диагноз и предлагал коридорному вызвать Лунца для подтверждения диагноза.
Еле удалось уговорить его не писать жалобу. Он хотел продолжать потеху, перенеся ее на начальство (неявно показав, что начальство тюрьмы — тоже психи).
Мне жаль было беднягу. Да и месть несчастному за гнусность других неприятна.
— Ты толстовец. Тебе надо в монастырь идти.
Я рассказал ему анекдот на эту тему.
«В камере сидят волк, лиса и цыпленок.
— Волк, а волк! Ты — за что?
— Дык я хмыря одного пришил… А ты, лисонька?
— Ах, я так соблазняла, так соблазняла… А ты, цыпа?
Цыпа поднял гордо клювик к потолку и произнес:
— А я… я… по-ли-ти-ческий! Я пионера в попку клюнул».
Анекдоты у нас так и сыпались. У обоих был запас на все случаи жизни.
Развлекались мы еще тем, что угадывали в пятнах на стенах, дверях, потолке фигуры.
Однажды, еще когда был с нами Михайлович, Феликс показал на потолок как раз у лампочки:
— А это что?
Я присмотрелся и увидел Христа. Только руки он поднял, как Мадонна в Софиевском Соборе в Киеве. Он не был распят, но и не торжествовал (я вспомнил страшную картину «Христос торжествующий» — злобный, кровавый Бог-палач). Столько муки и просветления было в этой фигуре…
Узнал Христа и Михайлович.
Так эта камера и осталась в памяти, как камера с Христом на потолке.
Никто из нас не зубоскалил над «явлением Христа», хотя издевались мы надо всем на свете.
Интерес к игре у меня остался, но почему-то больше философский.
Прочел «Капитал» Маркса. Нашел кое-что из теории стоимости, в характеристике труда и капитала, применимым и к игре, игровой деятельности.
Вместе с Феликсом опробовали несколько моих игр. У всех сокамерников расспрашивал об уголовных играх. Удалось собрать большую коллекцию.
Оказалось, что большинство из них по своим игровым качествам — на уровне дошкольных. В каком-то смысле даже ниже, так как основная роль в них принадлежит внеигровым элементам — награде, прозвищу, брани-похвале, остротам, игровым поговоркам, мести. И непропорционально большое место занимает азарт, подогреваемый внеигровыми мотивами. Следующим шагом в сторону деградации является «боление» в спорте. Ведь «гусек» ребенка 5-ти лет принципиально не отличается от игры эмоций болельщика.
Сюжетно-ролевая игра деградирует в наркоманские грезы, в коровью музыку для раздражения нервов, а не эстетического наслаждения. Недаром на некоторых концертах молодежь настолько раздражалась, что затевала драки. Своеобразной деградацией игры, т. е. культуры, является мода, погоня за сенсацией, спорт, щекочущий нервы.
Бездушная культура — игра эрзацев, культура механистического, механизированного онанизма.
У моих друзей-валютчиков, отнюдь не грешивших духовностью, я все же видел глубокое жизнелюбие, пусть и искривленное.
Мы много спорили о ценностях жизни. И, конечно же, никто никого не убедил. Они меня уважали за «идейность», но считали, что я пропустил «сладость» жизни. Я же доказывал, что их «эпикурейство», гедонизм — поверхностны, нервораздражающи.
Они рассказывали о роскошной жизни «торгашей» и партийной элиты, пытаясь доказать, что это и есть жизнь.
— Будешь умирать — и пожалеешь о пропущенных б…, о роскошной вкусной еде, первоклассных ресторанах.
— Будешь умирать — и пожалеешь о растраченной на мелочи жизни.
Объединяло нас все же именно жизнелюбие и смеховое отношение к святыням и богам: демократическому движению, свободам, коммунизму, Солженицыну.
Солженицына я им рассказывал по памяти. Они жалели, что я плохо запомнил сюжет.
Михайлович спросил как-то своего следователя:
— Что будет, если у меня найдут Солженицына?
— Если не будете распространять, то отделаетесь испугом.
Я очень жалел, что не прочел «Август четырнадцатого». Перед моим арестом заезжала к нам Екатерина Львовна Олицкая. Она очень любила Солженицына, но к «Августу» отнеслась прохладно как с художественной, так и с содержательной стороны.
— Как толстовец мог обосновывать свое добровольное участие в войне 14-го года словами «Россию жалко»?!
Мне тоже показалось такое толстовство странным. Что же остается от учения Л. Н. Толстого? От «не убий?»
Я достал в 71-м году «Август 14-го», но прочел только начало — забрал хозяин экземпляра (12-я копия). А теперь в тюрьме приходилось по «критическим» статьям в «Литературке» пытаться понять замысел Исаича.